- К столетию А. Ф. Бережного
- Летопись
- Учители и наставники
- Деканы
- Списки выпускников
- Наше здание
- Издания о журналистском образовании в ЛГУ-СПбГУ
- Они стояли у истоков журналистского образования в Университете
- Великая Отечественная война и факультет журналистики СПбГУ
- 75 лет университетскому журналистскому образованию
На вторую производственную практику меня послали совершенно в другую сторону — в Мордовию. Здесь я, как журналист, чувствовал себя немного увереннее. Остановился я также на сельскохозяйственном отделе, напросившись в ученики к его заведующему Николаю Дмитриевичу Аксенову.
В этой климатической зоне (лесостепь) я был впервые в жизни, и лето казалось необычно теплым и солнечным. Был самый разгар реформаторства Хрущева. Вся страна только и говорила, что о кукурузе. Спала и видела во сне одну её. Неудивительно, что на филфаке не встретили аплодисментами самодеятельные вирши о кукурузе, звучавшие не совсем официально:
Твоя стипендия мала.
Буржуй отращивает пузо.
Тебя от гибели спасла
Не что-нибудь, а кукуруза.
Автор, естественно, пострадал по комсомольской линии: нельзя было так легкомысленно высказываться о великой заморочке Хрущева.
А надо сказать, что Мордовия была самой природой как бы создана для культивирования кукурузы. Здесь её традиционно сеяли на больших площадях. Поэтому «Кукуруза несет изобилие» — моя корреспонденция из Кадошкинского района МАССР — сразу же расположила ко мне редакцию и, между прочим, была особо отмечена на защите результатов второй производственной практики на факультете.
Из дюжины привезенных с практики публикаций наиболее журналистским материалом по тогдашним меркам стал мой полурепортаж-полуочерк «За штурвалом Петр Грунский». Чтобы написать о действительно замечательном мастере своего дела, кубанском комбайнере Грунском, присланном после завершения уборки у себя, на Кубани, помочь Мордовии, я целый световой день провел в поле, и несколько часов на комбайне.
***
Распределение на работу у нас, на отделении, проводил, как всегда, инструктор ЦК КПСС, приезжавший специально из Москвы. Причем разговор с выпускником был обычно коротким. Инструктор разворачивал перед собой бумажное полотно, по формату нечто вроде ведомости на зарплату, — сводку данных ЦК о потребности в журналистских кадрах в стране на момент распределения. Получавшие по уважительным причинам свободное распределение, естественно, были и тогда, и не о них речь. Когда вы представали во фрунт перед комиссией, инструктор, мельком взглянув на вас, тыкал в какое-нибудь место этого полотна и произносил:
— Поедете работать туда-то… Распишитесь.
Отказы без уважительных причин и вообще любые рассуждения в этом духе во внимание не принимались. Следовательно, ни о каком выборе места работы речи и быть не могло. Соглашайся с решением — не хуже мобилизационного предписания — и вперед.
Но не все было таким мрачным и беспросветным, как могло показаться. Дело в том, что иногда студенты получали персональный вызов из газеты, обычно из той, где они хорошо себя зарекомендовали на практике. Эти вызовы обычно удовлетворялись госкомиссией по распределению.
Так вот меня и распределили в редакцию республиканской газеты «Советская Мордовия», печатного органа Мордовского Обкома КПСС, Президиума Верховного Совета и Совета Министров МАССР. Тогда эта газета имела три выпуска — на русском языке и два на мордовских языках — эрзянском и мокшанском. И хотя в республике более двух третей населения составляли русские и украинцы, а представители мордвы — титульной национальности — поголовно хорошо владели русским языком и использовали номера национального издания «Советской Мордовии» главным образом для заворачивания селедок, происходившее дальнейшее «углубление» национальной политики выразилось в создании ТРЕХ автономных, совершенно независимых друг от друга областных газет — «Советской Мордовии», «Эрзянь правда» и «Мокшень правда».
… Мое появление на четвертом этаже мордовского дома печати в редакции «Советской Мордовии» прошло как-то незаметно и буднично. Меня все помнили, и как будто после прошлогодней практики я ненадолго отлучался из Саранска. Однако прошлогоднее место литературного работника («литраба») сельхозотдела мне предложить не могли, а определили меня литсотрудником отдела писем.
Надо сказать, что в редакцию «Советской Мордовии» в том же 1956 году приехало по распределению весьма значительное пополнение: пятеро молодых журналистов из Москвы (Дмитрий Корешков, Иван Котов, Людмила Гродеева, Владимир Никишин и Бронислава Сотскова), Феликс Овчаренко из Свердловска (оттуда же годом раьше — Борис Соколов и Алевтина Чиркова), уже год, как здесь работал наш выпускник Анатолий Ершов. На редакционных летучках «рыцари синего ромба» составляли первый план. Надо отдать должное редактору П. В. Шавензову, не побоявшемуся так круто и решительно обновить журналистский состав редакции, что, естественно, не могло не добавить ему кучу новых проблем. Таким образом, по принципу «товар лицом» в редакции Мордовской республиканской газеты были представлены три основных конкурирующих фирмы в сфере подготовки журналистских кадров. И почти сразу же обозначился фирменный знак каждого из университетов, в частности те качества, которые были присущи выпускнику Ленинградского университета (хорошее общее образование, трудолюбие и скромность) и практическое знание основ тогдашних технологии газеты и организации работы редакции у свердловчан.
Многие из нас проходили здесь производственную практику и, приехав сюда на работу, имели возможность убедиться, как кардинально изменилось отношение к нам в редакции, сам взгляд на нас, что выражалось в большей, чем было, профессиональной требовательности к нам. От нас многого ждали, быть может, больше, чем мы могли дать. В каждом из нас уже видели не гонористого приготовишку, врио штатного сотрудника на время отпуска, а основательно и разносторонне подготовленного профессионального журналиста, который еще должен доказать всем, как надобно с толком работать в газете. В глазах газетных волков местной формации различалась хитринка: мы, мол, университетов не кончали, не мы вас, а вы нас должны учить журналистскому уму-разуму, хотя, впрочем, для начала попробуйте угнаться за нами. И вот здесь-то и ждало меня самое трудное, о чем я не задумывался во время производственной практики: мне предстояло овладеть практической журналистикой как партийно-советской профессией в первую очередь, а потом уже и в силу этого литературным трудом. Не зря же в наших дипломах мы именовались, правда, в скобках, по приобретенной в вузе специальности «литературными сотрудниками газеты».
В соответствии с предъявляемыми редакцией и Мордовским обкомом КПСС требованиями я должен был предельно быстро, да еще находясь «в гуще схватки» научиться писать «как надо», иным словами, так, как ждет начальство. Надо было переломить себя и начать писать, а, следовательно, и думать на том искусственном языке, на котором делалась тогда наша областная и районная пресса «от края и до края». Я же видел свою первейшую задачу в том, чтобы научиться не просто «пописывать» в газету, а писать хорошо. В моих глазах я был прежде всего литературный сотрудник, а не затюканный «литраб» с газетной передовицей вместо головы. Журналист для меня был в первую очередь словесник, и уже в университете я поставил себе задачу как можно приличнее овладеть «великим и могучим» и неустанно работал в этом направлении: много читал, делая выписки наиболее интересного, приучил себя каждодневно вести записи своих наблюдений, сочинял для группового «фольклора» и т. д. Я даже написал две пародийных повестушки о студентах нашей группы, перенесенных в дореволюционную эпоху, у которых тогда нашлось с десяток читателей («Феникс, восстающий из пепла» и «Звезды начинают гаснуть»). Еще в педучилище я начал вести некий гибрид дневника и записной книжки, занося туда все то, что останавливало на себе мысль и взгляд. Высшей доблестью слова написанного и сказанного я считал и считаю его максимальную точность, предельное соответствие мысли. В центре мук литературного творчества, достойного этого названия, всегда и во все времена находятся поиски, нередко долгие и трудные, такого слова — «находки».
Впервые столкнувшись с журналистской работой, с газетным текстом в «Правде Севера», я с изумлением обнаружил, что тут мои университетские знания расходятся с жизнью. Оказалось, что в партийно-советской газете, к работе в которой я себя готовлю, пишут не на том, родном русском языке, на котором говорят все, а на некоем другом, искусственном, как бы выращенном в пробирке. В сущности, это был и не язык, а «волапюк», суррогат языка, созданный исключительно для политических, агитационно-пропагандистских целей. Полнейшее незнание этого «газетного» языка повергало меня чуть ли не в отчаянье во время практик — и я всегда стремился как можно скорее усвоить его. Когда я сочинял, сочинял бодро, «на колесах», свои первые корреспонденции, я старался изо всех сил прыгнуть выше себя и привести язык и стиль своих бесхитростных опусов к общепринятому ранжиру.
Иными словами, на самом старте практической журналистики первейшим моим стремлением было научиться писать так, как пишут в наших газетах. Я еще не понимал, что, прежде чем так шаблонизировать литературно-журналистское письмо, необходимо было шаблонизировать мышление, что и произошло с кадровыми журналистами местного происхождения. А вот этой-то шаблонизации наше университетское образование, по самой сути своей широкое и свободное, как раз и не поддавалось никак.
Поэтому я постоянно и остро мучился мыслью, с одной стороны, о том, что мне так не хватает свободы владения ходовым, «газетным» языком, то есть слогом партийных постановлений, который, собственно, только и понимают в секретариате редакции, а с другой — о том, что незавидна и жалка будет моя профессиональная жизнь, коли я заставлю себя быть и жить таким «двуязыким». В таком раздвоении личности я пребывал до тех пор (а случилось это на третьем-четвертом месяце работы в «Советской Мордовии»), пока окончательно не пришел к выводу: следует писать на нормальном, человеческом русском языке, а от языка, сущего в нашей прессе, глухое, молчаливое отторжение от которого я испытывал с самого начала, надо уходить при малейшей возможности, и подальше.
И вот тут моя журналистская фортуна мне впервые по-настоящему приветливо улыбнулась. А ведь поначалу свое назначение на должность литературного работника отдела писем я воспринял кисло, как чуть ли не понижение в моем должностном положении. Я рвался туда, где проходил свою практику год назад — в сельскохозяйственный отдел. Лишь позже я понял, как мне повезло. Работа в отделе писем, занимавшем особое положение внутри редакции, показала мне жизнь газетчика с совершенно неожиданной стороны.
Этот отдел было бы правильнее назвать «отделом жалоб», так как жалобы на различные неудобства жизни шли потоком из всех тридцати двух районов, составлявших тогда Мордовскую Автономную Республику. Причем к нам в редакцию обращались лишь в случае крайней необходимости, когда жалобы в другие инстанции, в частности, в высшие органы республики, печатным органом которых мы являлись, не приносили результата. Почему-то люди, даже самые отчаявшиеся правдолюбцы, верили в нашу всесильность. И мы в отделе старались оправдывать возлагавшиеся на нас народом ожидания и добиваться принятия практических мер по критическим сигналам, по крайней мере, наиболее серьезным, о результатах чего мы сообщали читателям почти каждую неделю под рубриками «По следам наших выступлений» или «По следам неопубликованных писем». В любом случае жалобщик должен был в десятидневный срок получить ответ из редакции относительно судьбы присланного им письма и о том, какие меры редакция собирается принимать по письму, естественно, с последующим уведомлением заявителя о принятых мерах. Надо сказать, что это правило жестко соблюдалось, и его нарушение приравнивалось к редакционному и партийному ЧП.
Я первым просматривал ежедневную почту, приносимую по утрам в отдел почтальоном, определял судьбу каждого письма и затем папку со свежей почтой относил редактору, который окончательно решал, как быть с тем или иным письмом, соглашаясь либо нет с высказанными мною предварительными предложениями. Скажем, послать письмо в соответствующий РК КПСС для проверки и последующего ответа редакции или автору, подготовить к опубликованию, штатному сотруднику провести редакционное расследование по существу письма и о его результатах написать, если надо, то в соавторстве с заявителем. Писем подобной категории становилось все больше, и вместе с этим росла необходимость в разъездном спецкоре редакции по разбору и проверке фактов, сообщенных в письмах. Таким корреспондентом для проверки фактов со знаком минус фактически был назначен я, хотя формально подобной должности в редакции не было. Владеющий по роду своей газетной службы всей негативной информацией по Мордовии, включая её самые отдаленные и забытые Богом районы, я выезжал в командировки как по указанию редактора или зав. отделом, так и, кстати, нередко по своей собственной инициативе. Перед отъездом я обычно обходил отделы редакции, спрашивал, какая нужна информация «с мест» и мое командировочное задание соответственно догружали. Из положенных отделу писем ежедневных двухсот строк «обработанных» материалов, значительная часть приходилась на подготовленные к печати читательские письма или же написанный мною либо заведующим отделом «Обзор писем». Много рабочего времени отнимала у меня «обработка» писем, в которых я старался в первую очередь сохранить стиль автора, каким бы корявым он ни был, ту языковую изюминку, которой было отмечено каждое из них.
О чем только ни писали в редакцию, более всего ругая начальство разных рангов, плохую работу сельской торговли и кооперации, клеймя бюрократов и самодуров — обо всем на свете, и в письмах почти никогда не проскальзывало чувство безысходности, напротив, в них сквозила вера в конечное торжество справедливости. Работая над читательскими письмами, которые представляли собой ко всему прочему целую сокровищницу живого, разговорного языка, я также стремился сохранить критический дух письма, по возможности избегать приглаживания острых мест.
Авторам писем по сути можно было всё. Только вот рассчитывать на опубликование в газете они могли лишь в том случае, если в письме не содержалось критических замечаний, даже малейших, в адрес вышестоящих партийно-советских и государственных инстанций — само собой, они были вне критики — ОК КПСС, Совета Министров и Президиума Верховного Совета МАССР (что уж тут говорить о высших столичных инстанциях!). В принципе, разрешалось критиковать отдельных работников республиканского масштаба, но и этим правом старались не пользоваться, дабы не дразнить гусей. Зато «стрелочников» разных уровней и положений критикуй в свое удовольствие, причем с реальными шансами опубликования в газете вплоть до конкретных ответственных работников сельсоветов, райкомов и райисполкомов. Но упаси вас Бог поднять руку на райком или райисполком в целом, как на орган, — это считалось прерогативой вышестоящих партийных и государственных организаций.
А писем к нам шло много — самых разных и от разных людей, желающих душу свою облегчить, в самых различных жанрах, даже в стихотворной форме. Вот нечто вроде пространной «поэзы» на целых четырех страницах школьной тетради, «Сказка-быль про церковную пыль»:
Как-то раз случилось — в праздник,
От безделья что ль, проказник,
Наш районный крокодил
Прямо в церковь угодил.
Посмотреть, как люд колхозный
В праздник свой религиозный
Богу молится в досуг.
Говорят, она наследственна
Перешла к нам непосредственно
От режима старого,
Бескультурья ярого,
Разъедать колхозный строй.
Как обычаем ни крой!
По старинке этой дикой
Пьют и малый, и великий.
В выходной люд трудовой,
Каждый день — поп гулевой.
Есть в людях пословица:
«Всяк по-своему молится».
Так и в селе Дракино
Молятся по-всякому…
Читателей, открывших в себе неудержимую склонность к рифмоплетству, было немало (особенно достигших пенсионного возраста, когда, видно, они просто уже не знали, что делать с уймой свободного времени), а специального отдела литературы и искусства в нашей газете не было. Так что приходилось изощряться в письмах, убеждать многих из них в том, что, к сожалению, Ваше стихотворение не может быть опубликовано в «Советской Мордовии» потому-то, потому-то и что вообще не лучше ли будет Вам заняться чем-нибудь более полезным. Наиболее высоко возомнившие о себе поэты-пенсионеры, да к тому же (упаси Боже!) еще и партийные, жаловались на нашу редакцию и на меня персонально (поскольку такие ответы и сочинялись и подписывались мною) в Мордовский ОК КПСС.
Некоторые из творцов писали и прозу. Вот типичное для посланий подобного рода письмо некоего Николая Павловича Учайкина из села Мордовское Давыдово, несравненное в своей галантности и трогательности (дается во всей нетронутости текста).
«Здравствуйте, т. редактор!
Вопервых строках моего не большого письмеца разрешите описать вчесть праздника 1 мая. Прашу вас, примите мое почтение и произведения в газету «Советская Мордовия» о Ленине. О советской стране, и так же о настоящем человеке Советского Союза. Да если по вашей точке зрения это сочинение пойдет то я. Ишо чтонебуть соченю и пошлю вам, если только вы желайте от меня что либа другое. Вернее всего вот что ишо я. Хочу и желаю описовать всякие стихи, песни и частушки. Да и так же буду писать статейки и фельетоны. А если только пойду вход, то я. Ишо пушше буду стремится для нашей советской страны и народа. По этому вопросу вот в чем прашу я. Вас, если только вы желайте и хотите что-то другое, то я. Вас, прашу дайте мне письменный ответ обезательно. Ну а теперь вы от меня примите поздравление, я. Вас, поздравляю с наступающим праздником 1-го мая (58 г.)… Вам желаю усьпехи в вашей плодотворной работе, всякие вам ума и молодости, не стареть ба вам а наоборот молодеть и молодеть…»
Другой автор — «рядовой колхозник» (имярек) написал нам примерно о том же, но уж больно учено и замысловато:
«Предоставляю вниманию сотрудников редакции: 1. Три лирико-индивидуальных стихотворения. 2. Вследствие чего: прошу выявить редакцией характерную оценку рифмовки, с поясняющими правками. 3. Могут ли эти стихи носить впечатлительный характер, в современных общественных интересах? 4. Если стихотворения найдут при проработке положительную оценку, можете публиковать на литературных страницах газеты. Кроме того, о тех или иных направлениях прошу уведомить автора. 5. В отсутствие полиграфической тенденции все написанное подлежит уничтожению».
Подобные послания вносили в атмосферу озабоченности, характерную для отдела писем, нотку порой так недостававшего нам веселья. Это были своего рода бенефисы юмора.
Чаще же всего я был занят подготовкой к печати писем, содержавших «изюминку», и бесконечно радовался, когда обнаруживал в них нечто в «крокодильском духе». Такие колючие заметки выходили под рубриками «На острие пера» и «На карандаш», привлекали внимание читателей и стимулировали дополнительный поток писем. Каждодневно и самым тщательным образом изучая читательскую почту, я постепенно стал выходить на темы, которые не вмещались в рамки этих рубрик и требовали моей собственной журналистской обработки.
Так, моя журналистская судьба совершила медленный и вместе с тем неожиданный поворот от очерка, в котором мне предрекали будущность на защитах производственных практик в университете, к фельетону — наиболее литературному газетному жанру, на который я взирал с чувством великого почтения и к которому долго не решался подступиться.
Впервые я набрался храбрости замахнуться на материал для фельетона в октябре 1956 года. Работницы сборочного цеха Саранского электролампового завода обратились к нам в редакцию с просьбой помочь в их изнурительном и безысходном противостоянии с воинствующим самодуром начальником цеха (они знали меня лично, так как об их цехе я напечатал в августе большой репортаж). Опубликованный мною в ноябре материал «Мяус и другие» больше походил на остро критическую корреспонденцию, и я внутренне ликовал не только от того, что совершил доброе дело, придя на помощь хорошим людям, но и потому, что впервые в жизни увидело свет на страницах газеты мое сочинение, написанное обычным «человеческим» языком. И меня пропустили! — торжествовал я, думая, что и здесь, в Саранске, тоже можно кое-что делать для людей, и отнюдь не обязательно для этого «организовывать» отклики на постановления партии и правительства, в которых, как известно, тогда не было недостатка и писать которые для меня было тяжкой повинностью — настолько это все было фальшиво.
За первой ласточкой последовали и другие, мои фельетоны появлялись в нашей газете примерно раз в два месяца в течение трех с лишним лет работы здесь, в Саранске. Не скрою, мне было приятно видеть у газетной витрины перед Домом Печати группы людей, которые читали мой новый фельетон, видно, потому, что это им было интересно.
После того, как я напечатал фельетон «Неоконченная обедня» о попе-лихоимце, бежавшем в неизвестном направлении с прихваченной приходской кассой, ко мне в отдел явилась целая благодарственная делегация из села, где это произошло, дабы выразить мне свою признательность за эту публикацию. Правда, редакционное начальство восприняло мой триумф, скорее, с кислой миной: Соколов, де, написал фельетон о плохом попе, а не против религии, как таковой, а тем самым, если кому и помог, то не ОК КПСС, а епархии, которой не составит труда заменить «плохого» священника на «хорошего».
Вообще руководство редакции не очень было радо моему новому журналистскому амплуа. Я в этом имел возможность убедиться на примере моего фельетона «Директор и тени», который был набран, но печатать его, похоже, не собирались, и он пролежал в гранках более двух месяцев. К счастью, к нам в редакцию заехал фельетонист газеты «Труд» Юрий Леонидович Золотарев. По окончании официальной встречи с Золотаревым коллектива редакции, я подошел в московскому гостю и попросил его заглянуть «на минутку» в наш отдел. Мой шаг, разумеется, не остался незамеченным начальством, и когда мы направлялись в отдел, за нами увязались заместитель редактора и ответственный секретарь.
Пригласив Золотарева присесть, я попросил его прямо при начальстве прочитать гранки моего фельетона и высказать о нем свое суждение. Он прочитал его и сказал, да так, чтобы все слышали:
— Этот фельетон заслуживает право на существование.
И уже на следующий день для фельетона нашлось место (а это целых 220 газетных строк), и он увидел свет, вряд ли к удовольствию республиканских властей, под крылышком которых процветал матерый жулик.
***
Сверхосторожный и сверхбдительный наш шеф П. В. Шавензов внимательно следил за тем, как бы что-нибудь «не проскочило». Таким разъяренным, как в тот раз, когда, вернувшись из очередной своей поездки в белокаменную (а наведываться в ЦК он любил), он вызвал меня, грешного, в свой кабинет «на ковер», я не видел его никогда. Он метал громы и молнии. Сам инструктор газетного сектора лично указал ему в Москве, что я в своем материале о самогонщиках (опубликованном как раз в его отсутствие) позволил себе выражение: «такой-то, к сожалению, имеющий в кармане партийный билет…»
— Вы без околичностей дискредитируете партию, компроментируете ее члена!!! — негодовал он.
— Я дискредитирую не партию, а члена ее, который компрометирует партию, — возражал я.
Подобных возражений Петр Васильевич не любил больше всего на свете, как не терпел и остряков в своем подчинении. Какого шороху он навел, к примеру, в связи с появившимся в редакционной стенгазете «Журналист» стишком «Мечта литсотрудника» (да еще и номер вышел ко Дню печати, совпавшему в 1957 году с 45-летием «Правды»), учинив целое следствие, чтобы выяснить, кто автор потрясших его строк:
Голова гудит как трактор.
Но строка летит в печать.
Скоро буду я редактор, —
Много денег получать.
Много денег получать.
Ни за что не отвечать.
Слова редактора стенгазеты о том, что это плод «народного творчества» совершенно его не удовлетворили.
От Петра Васильевича веяло прежде всего чрезвычайной важностью, титаническим самоуважением. Один кабинет ответственного редактора чего стоил: капитальные звуконепроницаемые, как в железобетонном бункере, стены, двойные двери в приемную, тяжелые шторы из малинового бархата, ковер во весь пол, длиннющий стол для заседаний, кожаный диван со спинкой полутораметровой высоты (как будто на нем сидят одни только гиганты), и гвоздь обстановки — письменный стол хозяина кабинета, тяжелый, как гранитный пьедестал. Шавензов был кандидатом исторических наук. Он защитил в АОН при ЦК КПСС диссертацию по истории мордовской партийной организации (кажется, о временах коллективизации). Грузноватый, он походил на отставного боксера: какая-то особая посадка головы, прямая линия гладко стриженного затылка, квадратный, выдающийся вперед подбородок, при этом (он носил прическу «бокс») — легкомысленный куцый чубчик, падающий на лоб. Носил он также дорогую фетровую шляпу с витым шелковым шнурком по окружности и голубые импортные туфли с черными носами и задниками. Но нас, пришедших в редакцию из университетов, больше всего пор
ажало неподражаемое своеобразие речи нашего редактора. Вместо «антипод» он говорил «антипуд», вместо «джентльмен» — «жительмен», вместо «дифирамб» — «дирифамб», вместо «меркантильный» — «маркитантский», «вынимание» — вместо «внимание» и т. д. Притчей во редакционных языцех была его знаменитая начальственная резолюция на материале, направляемом в типографию: «заверстать на три колонны» (вместо «разверстать на три колонки»). Из-под пера редактора каждодневно выходили суровые как окончательный приговор резолюции на письмах читателей, а то и на наших авторских материалах: «не разжигать страсти», «не переходить на личности», «нет общественной значимости», «послать на усмотрение», «легкий шанр» и т. п.). Словом, и впрямь «Воз не ваш», как установил однажды кто-то из редакционных шутников, прочитав наоборот фамилию Шавензов. Но Петр Васильевич был в высшей степени угоден и для Саранска, и для Москвы: как же, мордвин, представитель коренной национальности, да еще окончивший высшую партийную школу и имеющий ученую степень. Начальство всех уровней, видимо, учитывало также особые способности нашего героя по части обходительности, и весьма благоволило к Шавензову. Он бессменно просидел в своем редакторском кресле чуть ли не четверть века.
Я часто задумывался о генеральной линии в национальной политике здесь, на мордовской земле, находящейся среди русских областей, в самом центре русской лесостепи. И отнюдь не всегда приходил к однозначным выводам. Да, здесь всем укладом местной жизни создавался режим наибольшего благоприятствования лицам мордовской национальности, хотя, как выяснил я, большая часть мордвы жила вне своей республики на всем пространстве «от Кронштадта до Владивостока», а в самой МАССР мордва едва составляла треть населения. Правда, существовали целые районы по преимуществу мордовские, как и обычным делом для республики были чисто мордовские села (впрочем, один из сельских районов — Лямбирский — был даже татарским). Так было угодно истории, так она распорядилась. И я не считал, что выдвижение специалиста в той или иной сфере должно было происходить без учета главного критерия выдвижения — способностей человека.
Я никак не мог уразуметь, какой государственный интерес может быть в создании привилегий по национальному принципу. Вот хотя бы мое ближайшее окружение в самом Доме печати, где «Советская Мордовия» занимала часть четвертого этажа. Наряду с нашей газетой ежедневно выходили две газеты большого формата на мордовских языках — «Эрзянь правда» (на четвертом этаже) и «Мокшень правда» (на третьем). Осмелюсь предположить, что эти последние два издания были сортом пониже, и то, что у нас в редакции не дотягивало до требуемого уровня и шло в корзину, в редакциях публикаций на мордовских языках брали нарасхват. Если там чего хронически не хватало, то это материала. Творческие связи каждого из нас с ними, прямо скажем, не были свободны от цинизма. И не органом просвещения и культуры для своего народа были они в глазах пишущей братии, впрочем, немногочисленной, а откровенной кормушкой для нее, особенно для наиболее бездарных ее представителей.
Еще в большей степени, пожалуй, психология кормушки разъедала мордовский союз писателей, заслуживающий здесь особого упоминания. Мордовские литераторы, писавшие на эрзянском и мокшанском языках, имели в своем распоряжении целое книжное издательство республиканского масштаба (Мордгиз) и два литературных журнала. Как говорится, только пиши, не ленись. В накладе не останешься. Будешь жить в довольстве и творческом удовлетворении.
Начальные строки гимна мордовских писателей звучали просто камерно:
Алеет восток,
Рассвет недалек,
Пойдем в магазин
Четвертинку сообразим.
Доподлинно это или нет, не берусь судить — тем более, что в Союзе, насколько мне ведомо, имелись и непьющие люди, — но сам лично слышал из источников, в этом смысле внушавших доверие. Великая сермяжная правда заключалась в этих строчках, написанных как бы по специальному заказу наиболее выдающихся подвижников из недр этой организации.
Одним из них был Иван Осьмухин, который столь истово поклонялся Бахусу, что денег ему, семейному человеку, никогда не хватало, сколько бы он их ни заработал через посредство Дома печати. Когда он допивался буквально до ручки, для него вопросом вопросов было спешно сочинить что-нибудь «этакое» и поскорее сбыть в какую-нибудь гостеприимную редакцию. Однажды из принесенного Осьмухиным в отдел многостраничного «очерка» о свинарке я сделал сорокострочную информацию (как раз столько и было в очерке фактического материала), чем неслыханно оскорбил писательское достоинство автора, не привыкшего, чтобы с ним так обращались. Он чуть не вызвал меня на дуэль.
Тогда еще, слава Богу, здравствовал едва ли не единственный оставшийся в живых классик мордовской литературы Петр Уварович Гайни, что по-мордовски означало «соловей» (почти что «Гейне», острословили мы). Это была фантастическая, феноменальная личность, равной которой в республике, пожалуй, не было. Его бомжеватая, еле державшаяся в вертикальном положении фигура, украшенная блуждающей улыбкой, была хорошо известна всем посетителям ресторана, находившегося на первом этаже гостиницы в центре города (второй саранский ресторан находился при железнодорожном вокзале). Поздние вечерние часы были для Гайни временем тяжким и буйственным. Возникнув в зале ресторана нивесть откуда, словно джин из бутылки, он ритуально обходил ресторанные столики, и каждый считал своим долгом налить знаменитости стопку водки. Живой классик передвигался между столиками подобно дымовому столбу и изъяснялся одними междометиями, перемежаемыми ненормативной лексикой. Разумеется, общение с ним не обходилось без озорства. Я сам видел, как веселившиеся молодые люди чего только ни добавили Гайни в стакан с водкой — и соли, и перца, и даже горчицы. И, представьте себе, Гайни опрокинул стакан, как ни в чем не бывало, лишь как-то ухнул.
В анналы мордовской, а, может, и всей российской словесности годится следующее происшествие, приключившееся с Гайни, за достоверность которого ручаюсь, ибо он рассказывал мне об это самолично. Как-то Гайни и его приятель художник, крепко подзаложившие, долго и без цели колобродили, не зная, чем бы таким заняться. Неведомых приключений алкала мятежная душа. Как водится, случайно «споткнулись» о милицейский наряд, который, не зная, с кем имеет дело, задержал поэта, изрыгающего всяческую хулу, и доставил его в горотдел милиции.
— У-у-у, жандарм!!! — бросил он в лицо ненавистному дежурному офицеру, предварительно вцепившись тому в галстук. По «мелкому хулиганству» Гайни был посажен в Саранскую тюрьму на 15 суток. Уже ночью, не дождавшись домой Петра Уварыча, его дражайшая половина сообразила позвонить на квартиру председателю Совмина МАССР И. П. Астайкину, лично курировавшему Гайни, которому надлежало тут же сообщать о каждом случае безвестного исчезновения поэта.
Астайкин тут же связался с начальником Саранского горотдела милиции:
— Гайни у вас?!
Предположение подтвердилось. Самое непостижимое началось потом. Покинуть камеру и отправиться домой Гайни категорически отказался:
— Домой? Ни за что! Не хочу! — решительно сказал он пришедшим его вызволять. — Здесь мне понравилось. Здесь прекрасная творческая обстановка… У меня здесь поэма пошла. Никуда я отсюда не поеду!
Из всей писательской братии Саранска выделялась (но уже в совершенно ином смысле) личность Ивана Васильевича Юровского, редактора молодежной газеты «Молодой ленинец», выходившей в одном русскоязычном издании. Заслуженный фронтовик, кавалер ордена Славы всех трех степеней, носивший их по праву, с достоинством и непринужденно, Иван Васильевич выделялся в этой среде трезвенностью поведения. Его отличали необычайная резвость пера и неутомимость в сочинительстве. Как раз в 1956–1957 году он решил сочинять роман о начавшемся строительстве Чамзинского цементного завода. Он назвал его «Крабов» по фамилии вымышленного главного героя. Как можно было судить по избранным главам, печатавшимся «фельетоном» в «Советской Мордовии» (отдельного издания я так и не дождался), роман создавался автором на высоком партийно-публицистическом уровне, выдержанном в лучших традициях мордовской очерковой журналистики. Это был как раз тот случай, когда рука сама собой потянулась к бумаге, и я придумал на «Крабова» пародию, для которой нашлось место в редакционной стенгазете. Лично видел, как ее читал, хохоча, сам Юровский, благодушно воспринявший мой наскок на его творческие свершения. Знаю еще, что Иван Васильевич по размышлении предпочел писательскую стезю и ушел из журналистики.
Мои же каждодневные занятия журналистикой все чаще напоминали вращение белки в колесе, а работа в отделе писем «Советской Мордовии» грозила превратиться в безрадостную и скучную поденщину, чего я больше всего опасался. Чтобы этого избежать, я всегда стремился оставаться над рутиной и делать все, чтобы работа приносила мне удовлетворение, какой бы примелькавшейся и постылой порой она ни казалась. Причем главным стимулом для меня с самого начала было постоянное сознание пользы и смысла моих занятий. Если я не находился в командировке (а в командировки меня посылали все чаще), то, как правило, сидел за письменным столом, стремясь как можно скорее освободиться от бремени накопившегося за поездки материала и опубликовать то, что ждало своей очереди.
Никакой ясности относительно будущих моих перспектив работы в журналистике в Мордовии у меня не было. Если чего и хотелось всегда, так это писать как можно больше и как можно лучше, а там уж как приведется. «А может быть, что-нибудь из меня и вытанцуется, — думал я. — И вовсе не обязательно писатель. Там будет видно со временем. Твой образ жизни должны определять три неразделимых и одинаково живых начала — наблюдать, думать и писать».
Думаю над увиденным и пережитым в командировках. Вот одна из них, пришедшаяся на стылую зимнюю пору. Дорога в направлении на северо-восток. В общем вагоне людно и душно, как будто на дворе не зима, а жаркое лето. Что-то юмористическое привносит в тесный и однообразный вагонный быт крепко подвыпивший калека, Ему почему-то весело:
Не ругай меня, мамаша,
Не ругай меня, прошу!
Целый день ведь я, Володя,
Разволнованный хожу.
Трень-брень балалайка…
— Дайте две копейки… Дай вам Бог выиграть на облигацию…
Моя милка дорогая ходит на собрания.
У её, у моей милки, голова баранья.
На смену калеке приходит другой нищий, слепой, в темных очках:
Я теперь полчеловека,
Но все же есть и пить хочу…
В райцентре узнал, что до нужного мне села три-четыре километра, и, как обычно, решил идти на своих двоих. Мог ли я в тот момент подумать, что идти мне степью, а степь в зимнюю пору — страшная штука, не приведи Господи!
Вышел за околицу. На небе ни облачка, — ну точно как в «Капитанской дочке» Пушкина. И тут вдруг разверзлись хляби небесные. На меня обрушился настоящий снежный самум, валящий с ног. Он осатанело бьет в лицо снежными хлопьями, жесткими, как песок, смерзаются веки, не раскрыть глаз. Все бушует, вертится вокруг тебя будто на шабаше.
Возникает что-то вроде галлюцинации. Истрепанный ветром кустик бурьяна в пяти шагах от тебя кажется бредущим вдали навстречу тебе человеком. Снова что-то зачернело в белесой, мятущейся мгле. Уж не изба ли? Нет. Разобранная скирда соломы. И снова бесконечная, рвущая сердце пелена. Кромешный хаос. Тяжелеют ноги. Не гнутся пальцы рук. Лицо мокрое, горит. Пошел вправо, чтобы не сбиться с пути. Ноги все больше проваливаются в снег. В снежном вихре снова что-то зачернело… Опять остаток разобранной скирды.
Появляются неприятные мысли, от которых холод идет по спине. Стараюсь не думать, отгоняю их, бодрюсь, но иду все неувереннее. Чтобы успокоиться, решил попытаться закурить. Карманы полны снега. Исчиркал всю промокшую коробку — прикурить не смог. Дороги не видно. Она как будто провалилась сквозь землю. Стоп — стоп. Дорога стала потверже. Вот и следы полозьев — призрачные полоски на снегу…
Время тянется и тянется, кажется, прошла бесконечность. По-прежнему кругом кромешный ад. Лишь изредка справа возникают и пропадают рваные, клочкастые туманности, темные пятна скирд, снова клубится колючая снежная пороша, и земля уходит из-под ног, вместе со мною летит куда-то к чертям собачьим… Еще десяток шагов вперед. Вспомнилась карта района в райкоме. Там, кажется, дорога в Пушкино идет параллельно железной дороге?.. Остановился и решительно повернул в обратную сторону. Через какое-то время замаячила ветряная мельница с оторванным крылом…
Шатающейся, пьяной походкой вошел в село.
— Где тут правление колхоза? — спросил у первой попавшейся колхозницы.
— Да вот прямо через село… Прямо, прямо.
— Точно?
— А что я, врать буду?
В правление вхожу засыпанный снегом с ног до головы, продрогший и мокрый насквозь. Только тут, сидя у «галанки», почувствовал, что мои «прощай, молодость» полны воды. Брюки промокли до колен и прилипли к ногам. В правлении холодно, зуб на зуб не попадает.
— Скучно живем, товарищ. Рассказать просто не о чем, — появившийся на четвертом часу председатель был несловоохотлив. —...А паспорт при вас?
— У меня удостоверение.
Долго и пронзительно рассматривал. Определил на ночлег к свинарке. Неграмотна.
— Расписаться не могу.
Русская печка с милыми тараканами. Мясные щи на печке. В одной избе с козлятушками-ребятушками. Спал как убитый. Проснулся. Кто-то заплетающимся языком матерится почем зря.
— Ты (такой-сякой), жену бить не надо. Ее, понимашь ты, надо убеждать. Не действует убеждение — разок-другой выгонь. И не зови — сама придет. Я всегда говорил: самый последний мужик, который позволяет жене быть сверху — жена завсегда должна быть внизу, а мужик вверху.
Оказывается, колхозный электрик справляет свадьбу. Все село настроилось на то, что посему света не жди. А получилось совсем наоборот. Свет был не до 11 вечера, как надо, а до восьми утра. Все свадьба …
Разумеется, все описанное выше (как и другие подобные случаи) не могло быть опубликовано как не имеющее отношения к командировочному заданию, а, стало быть, обреченное остаться «за кадром» …
А писать мне приходилось много и о многом: о сельской учительнице, о супружеской драме, о рейсе машинистов-тяжеловесников (чтобы написать репортаж об этом, я провел вместе с паровозной бригадой в будке машиниста целую ночь), о новых фильмах, вышедших на экраны (в частности, о фильме-концерте «Поет Ив Монтан»), и о многом-многом другом.
Предпринимал я (правда, преробкие) попытки проникнуть в столичные издания, написал в «Советскую печать» и даже в «Крокодил», но был напечатан лишь единожды — в журнале «Художественная самодеятельность».
Попробовал я сочинять и рассказы, один из которых, «Юбилей», между прочим, увидел свет в «Советской Мордовии», в связи с чем Юра Аршинников, работавший тогда на правах вольнонаемного журналиста в Ижевске, в «Советской Удмуртии», писал мне: «Ясно, что это не чеховский «Юбилей». Но зато чеховский-то «Юбилей» в «Советской Мордовии» никогда не напечатали бы, а твой — вот он. Значит, ты пишешь лучше Чехова».
В тогдашнем Саранске было что-то от старорежимного уездного городка. Не считая двух-трех десятков кирпичных домов в несколько этажей в своей центральной части, город был застроен почти исключительно одноэтажными деревянными домами; его улицы были незамощены и становились почти непролазными поздней осенью и ранней весной — не спасали и деревянные тротуары. В центр нет-нет да и забредали коровы из примыкавшего к Саранску пригорода Посоп и доходили до самого Дома Советов.
И не так уж бессмысленно звучали слова пародийной импровизации Бориса Соколова на мотив знаменитой песни Франсиса Лемарка, тогда везде звучавшей в исполнении Ива Монтана:
О, Саранск,
Где не раз падал в грязь,
Возвращаясь домой
Из пивной, в час ночной, под луной золотой…
О, Саранск…
Город был небогат «очагами культуры» и просто местами, где можно было бы по-людски отдохнуть и развлечься. Кинотеатр, еле теплившийся республиканский драмтеатр, крайне редко напоминавший о своем существовании, знаменитый на всю республику Саранский парк культуры и отдыха с его не менее знаменитым кабаком «Голубой Дунай». Вот, кажется, и все, не считая ресторана при гостинице, находившейся по соседству с Домом Печати. Ресторан заслуживает особого упоминания уже потому, что именно здесь мы столовались, здесь проводили большую часть свободного времени.
Оставалась работа, работа, одна работа, нескончаемая, имевшая так мало просветов, тем более, что я, подобно большинству «неместных» журналистов, жил на частной квартире, и лишь на третьем году работы получил десятиметровую комнатенку (хотя по условиям распределения молодых специалистов нас должны были обеспечить жильем уже в начале работы).
Естественно, нас как магнитом тянуло друг к другу, и мы проводили долгие осенние и зимние вечера за бесконечными словопрениями под грустное пиликанье скрипки штатного ресторанного скрипача румына Марина Маринеску, нивесть какими ветрами занесенного сюда. К нашей журналистской компании обычно присоединялись заглядывавшие сюда «на огонек» местные литераторы, актеры, художники, музыканты, собкоры союзных и республиканских газет, люди, как правило, интересные, и если уж от чего далекие, то от розового оптимизма. В них чаще всего уживались такие, казалось бы, несовместимые качества и начала, как налет профессионального цинизма и всегдашнее высоконравственное представление о духовной миссии каждого из нас.
И не было картины привычнее и однообразнее, чем редакция по «тяжелым» дням понедельникам. В каждом отделе часов этак до 11 утра, а то и до полудня можно было наблюдать одно и то же: все сотрудники, с трудом отходившие от «вчерашнего», сидели недвижные и молчаливые за своими письменным столами, тупо уставившись в свежие газетные номера, разнесенные с утра пораньше по отделам уборщицей тетей Шурой; к этому времени повсеместно пустеют в отделах графины со свежей водой, поставленные той же тетей Шурой. Какая тут работа при этакой атараксии! Она, как известно, не волк…
Каждому из нас было интересно узнавать решительно все о самых будничных приметах нашей жизни и, конечно, о том, чем мы дышали, о наших журналистских буднях. Одним из моих новых друзей стал выпускник МГУ Дмитрий Корешков, прошедший здесь производственную практику годом раньше меня, с которым мы переговорили обо всем на свете. Это был уже повидавший виды человек, послуживший даже в Польской армии, года на четыре старше меня, и, что тогда было особенно важно, партийный. Именно по этой причине Корешкова, единственного из молодых специалистов, приехавших работать в Мордовию в 1956 году, не оставили в аппарате редакции, чего ему так хотелось, а послали собственным корреспондентом «Советской Мордовии» в Зубово-Полянский район, граничащий с Рязанской областью и печально знаменитый своей гулаговской станцией Потьма. Корешков уже осел на собкоровском месте и начал ориентироваться в окружающем, о чем говорит его письмо ко мне, в Саранск, датированное концом сентября 1956 года.
«Зубова (чуть ли не Ясная) Поляна. 26. IX. 56.
Мне приятно, Валька, послать отсюда тебе и всем вам, цивилизованным людям, свой волчий привет. Волчий потому, что здесь я, как волк неприкаянный, живу ногами и совсем не знаю колыханий сердечных. Бегаю туда и сюда, чтобы спастись от тоски и желания спать.
Я ведь еще ни разу здесь не выспался. Живу в Доме приезжих. Холодно и неуютно, разный хмельной народ и вечный крик в комнате — под окном на столбе репродуктор такой мощный, что не могу спать. А ведь он жарит с шести утра и до последнего аккорда гимна. Злюсь, как Сарданапал, обманутый в своих надеждах на страстную женщину».
Виктор Никитин, автор слов знаменитой тогда в наших кругах песни «Журналистика — это мистика, и ты не надейся на пыл» свое невеселое сообщение о ленинградской жизни, в которую он вернулся после Мордовии, заключил таким напутствием мне:
Скрипи пером, марай бумагу,
Не потребляй хмельную влагу.
Не сделай в одури и шагу,
Тогда похвалят за отвагу.
В этаком разухабистом мажоре были выдержаны реляции из Печенги Мурманской области моего старинного общежитейского приятеля Леньки Мамаева, На Мурманское радио его, слависта по образованию, занесла тяга к авантюрному началу в журналистике, да еще в ее заполярной ипостаси. В одном из своих писем новоиспеченный радиожурналист, собкор мурманского радио в Печенге, так живописал свое житье-бытье:
«Сижу преимущественно в своей берлоге. Информацию беру и передаю по телефону… Вокруг меня — полярная ночь. Мало удовольствия сидеть во мраке и мечтать о настоящем, не электрическом солнце… Выпивки здесь унылы как физия старого еврея, когда ему не везет. Смеха, от которого посуда бы прыгала на столе, здесь не услышишь… Ты можешь нализаться и орать благим матом в течение двух-трех часов, стоя среди полного народу зала в здешнем ресторанчике «Белая ночь» прежде, чем случайно забредший сюда мильтон обратится к тебе с вежливой просьбой покинуть помещение…
У меня все та же койка в гостинице, разнобродные сожители и скучища смертная (бы), если бы не скрашивал мои тягучие, как патока, дни, похожие на ночи, мой друг магнитофон…
Где ты, Валька!? Почему тебя нет рядом? Здесь льются реки спирта и денег; почему не придешь ты, не зачерпнешь полным ковшом влаги под небом без солнца?.. Это чертово Заполярье пьет до того здорово, что даже у меня, старого волка, порой холодный пот выступает… Здесь с самых высоких точек (а местность — сплошные горы) видны домишки норвегов, покорно несущих ярмо капитализма. Бедные! У них сухой закон!»
Но и на Леньку порой находило не лучшее настроение:
«… Ненавижу свое ремесло. Врать противно до омерзения. Иногда хочется лаять до остервенения, а приходится делать елейную рожу и лить, лить, лить — и все мед. Платят!
Знаешь, хохма. Узнал, как делаются майские и прочие репортажи. Они пишутся за десять дней и пр. А потом их читают с какого-нибудь балкона под видом свежих. Заменяют лишь явную ахинею, типа: «Мимо трибуны под праздничные звуки духового оркестра маршируют… и т. п.», когда на самом деле идет толпа раскисших пьяниц, вразброд и молча».
Не шибко радостные вести приходили и с юга, из «Советской Кубани», от моего однокурсника Владика Филимонова. «Мы здесь все трудимся как положено, верно служим газете и партии, матереем понемногу, — сообщал он. — И нещадно ругаем женщин. Толстой говорил, что когда он будет умирать, то выглянет из-за краешка одеяла, скажет им откровенно, кто они такие, и опять под одеяло юркнет». И тут же существенное пояснение: «Семейная моя жизнь по-прежнему похожа на головешку, сунутую в воду. Шипит, окаянная».
Продолжавший жить «полуэпикурейской, полуаскетической» жизнью Юра Аршинников видел в ней «то вирус, то командировку, то алкоголь, а то хандру». По его словам, в редакции «Удмуртской правды» его «заэксплуатировали» «организацией» материалов от интересующих газету нештатных авторов, чаще всего от животноводов, хлеборобов и им подобных, как правило, людей полуграмотных, за которых надо было писать материал от первой до последней строчки, что не мешало редакциям публиковать его да еще с выплатой таким липовым авторам гонорара. Между прочим, «авторам» именно этой категории предназначалось 60% гонорарного фонда газеты, а тем, кто действительно писал, штатным журналистам, лишь 40%!
Как будто не в моем характере было предаваться унынию и тем более опускать руки, но порой лихо мне приходилось с моими «экзистенциально» навязчивыми думами о том, что день грядущий мне готовит. Что уж тут говорить об отдаленном будущем, закрытом пеленой неизвестности! Я всегда мечтал о журналистике как о занятии окончательном, как о деле всей дальнейшей жизни Оказалось, что мечта моя никак не хочет воплощаться — очень уж многое в моей жизни противоречило ей. «А что дальше?» — этот вопрос властно и неотступно преследовал меня. Несбывшееся, трудно выразимое, вносило в мою жизнь лирическую тональность, и из под моего пера выходили такие, например, строки (1957 год):
Глубокая, далекая
Звучит мелодия.
Как мало люблено,
Как много пройдено.
Какие ласки
Вдали упрятаны.
Какие сказки
Зовут и сватают.
В росистом поле,
В лугах и лунности
Люблю я отблеск
Далекой юности.
А в этом поле,
Исхоженном, взбалмошенном,
Ищу я доли,
Забытой и заброшенной.
Любви и воли
Без лжи и сутолоки.
Без слез и боли,
Без склок и скуки.
Как лунный блик
Рассеялось виденье.
Остановись же миг,
Прекрасное мгновенье!
Я все больше стал ощущать недостаточность, тесноватость возможностей, предоставлявшихся мне «Советской Мордовией», с каждым месяцем их рамки будто сужались. Мне все больше казалось, что здесь я обречен на самопожирание, что обстоятельства зажмут меня окончательно и куда уж меня вынесет — бог весть. Скорее всего, я однажды сломаюсь, сподоблюсь всем этим осьмухиным и гайни, словом, сопьюсь, и тогда уж точно никому не буду нужен.
Словом, ни жизнь, ни работа не удовлетворяли меня. Подводя итоги первых двух лет, я стал склоняться к тому, что во многом являюсь жертвой иллюзий и самообмана. Журналистика, по крайней мере такая, какой я ее узнал, уже не представлялась мне землей обетованной. Надо идти вперед, но куда вперед? Мне еще и в голову не могло прийти, что при определенных обстоятельствах вперед может привести движение назад, понимаемое как возвращение на качественно новом уровне к своей духовной родине, которой для меня мог быть только один университет.
Собой я также был недоволен. Я часто спрашивал себя, а вдруг достигнутое мною за первую пару лет профессиональной журналистской работы — это мой реальный потолок и я не пойду дальше уровня посредственности? Что меня ждет — жалкое прозябание в журналистике, тягомотная скука и тоска.
Конечно, открыто я не признавался в этом ни себе, ни другим, тем более, что четких форм все эти мысли у меня не обрели. Так, рефлексия «вокруг да около». В поисках ответов на мучившие меня вопросы я обращался к товарищам по редакции и учебе, часто писал им в надежде, что уж у них-то с этим все в порядке. Но нужных мне ответов я не находил.
Пожалуй, самым ценным в наших письмах для меня был хорошо ощутимый налет исповедальности, без которой тогдашние наши взаимоотношения, к тому же освященные годами студенческой дружбы, просто нельзя было представить. Другое дело, что, несмотря на всю искренность, эти письма не всегда могли мне дать истинную моральную поддержку — а она была мне так нужна!
Душа нараспашку моих корреспондентов отнюдь не свидетельствовала об избытке у них воли и сил. Они, как и я, оказались на распутье жизни, как и я, пытались обрести духовно-нравственную опору и, как и я, нуждались в помощи. Почти каждый из них не прочь был при случае поплакаться в жилетку на превратности жизни и начавшейся профессиональной деятельности или же считал своим долгом в любом случае нарочито хорохориться, представ передо мною этаким бодрячком, поплевывающим с высокой колокольни на всю земную суету. Это тоже было от надуманной позы, от выдуманного мира.
На деле лишь один из моих корреспондентов-сверстников журналистских лет делился со мною тем, чего мне тогда так не хватало — мужеством. Этим человеком был мой ровесник Феликс Евгеньевич Овчаренко, с которым судьба меня свела в редакции «Советской Мордовии» уже в августе 1956 года. Выпускник Свердловского университета, он приехал сюда по распределению и сразу же был назначен заведующим отделом информации редакции. Проработав в Саранске всего один год, он вернулся в Свердловск, его пригласили на работу в только что открывшуюся газету «Вечерний Свердловск». Успешно проработавший ряд лет на посту редактора свердловской молодежной газеты, Феликс был приглашен на постоянную работу сначала в ЦК ВЛКСМ, а затем в ЦК КПСС. Чрезвычайно одаренному журналисту и литературному критику, Овчаренко было суждено умереть от рака желудка в ночь перед своим 39-летием, когда он был в должности главного редактора журнала «Молодая Гвардия». Три года спустя после его трагической кончины издательством «Молодая Гвардия» был опубликован однотомник Феликса Овчаренко «В сантиметре от сердца. Повести. Дневник. Письма. Статьи» (М., 1974).
Честно говоря, поначалу я несколько недолюбливал Феликса. Видно, это объяснялось тем, что он был явно не в моем тогдашнем вкусе. Всегда собранный и подтянутый, рационально суховатый по натуре своей, практичный, Овчаренко был начисто лишен того «богемного» налета, который был неотделим от моих тогдашних друзей. Будучи сугубо некурящим, Феликс один из всех нас не пил водки, ограничивался в застольях бокалом-другим крепленого или сухого вина.
Феликс не мог не обратить на себя внимания своим здоровьем, как физическим, так и нравственным. В нем совершенно отсутствовали даже малейшие признаки так называемой душевной изломанности.
Оценил я все это не сразу — уже по его письмам, ибо именно он оказался для меня тогда ближе всех по самому вектору своих духовных исканий. Серьезный, глубокий и думающий человек, сетовавший на свое «вечное горение на работе» Овчаренко упорно поворачивал меня к «бумагомарательству в самом высоком смысле этого отнюдь не бранного слова». «Вообще, скажу тебе по чести, годков нам уже немало. Пора и за ум браться. В классики, конечно, карабкаться не будем, но кое-что сделать, чтобы увековечить свое негромкое имя в приличной строчке, попытаемся… Как думаешь плыть дальше — по течению или через пороги волоком?»
Тем временем в моей жизни назревали крупные перемены.
«Шестикрылый серафим на перепутье мне явился» в лице симпатичнейшего преподавателя филфака Сергея Васильевича Смирнова, приехавшего в Саранск от кафедры проверять практику студентов-журналистов. Он уже объехал газетные редакции всего Поволжья. Побывал он, само собой разумеется, и у редактора, расспросил его о «наших» в Мордовии, поговорил о «фирменной марке» наших выпускников. Сергей Васильевич зашел и ко мне в отдел — помнил меня по практике в газете «Ленинградский университет» — и, в частности, обратил внимание на газету «Юманите», лежавшую на моем письменном столе. Разговор о том о сем, начатый в редакции, мы продолжили во время прогулки по саранским улицам и по знаменитому саранскому парку, а затем в номере гостиницы, где остановился Сергей Васильевич. И вот здесь Смирнов повернул наш разговор в сторону, совершенно неожиданную для меня:
— Знаете, Александр Феодосеевич Бережной просил меня присмотреться в ходе поездки к нашим выпускникам, работающим в Поволжье. Нам в этом году дают место в дневную аспирантуру и, может быть, кто-нибудь подойдет… Как вы смотрите, Валентин Сергеевич, если этим избранником станете вы?
Эти слова Смирнова, возможно, вообще не остановили бы моего внимания, если бы он не вернулся к этой теме непосредственно перед нашим расставанием, на Саранском вокзале: — Хотелось бы, чтобы вы восприняли мои речи об аспирантуре как официальное приглашение в аспирантуру по нашей кафедре.
Я ответил на слова ленинградского гостя, скорее всего, потому, что на них нельзя было не ответить:
— Спасибо. Надо подумать… Дайте мне месяц на размышления. Я вам напишу.
Поначалу сама идея совершенно нового поворота жизни меня ошеломила, и я никак не мог привыкнуть к этой идее. Она казалась нереальной. Ленинград, прекрасный город моей молодости, казалось, остался позади навсегда, став моим прошлым.
А тут оказалось, снова возникает возможность учиться и опять в Университете. Мысль о самой возможности не просто механически вернуться назад, а возобновить свою все более удалявшуюся в прошлое ленинградскую жизнь захватила меня тут же. И тут же испугала. Я не мог себе представить, зачем я стремлюсь снова в Ленинград и чем я там собираюсь заниматься? Учиться? Что с того, что я люблю учиться? Сколько вообще можно учиться, чтобы прожить жизнь приятно и полезно? А, может быть, в этом и есть смысл жизни. Да и Ленинград в любом случае «стоит мессы». Все это, по крайней мере в моем тогдашнем понимании, было на грани праздности, но зато означало возврат к студенческим годам, к единственной, незабываемой и неповторимой поре студенческой молодости — но уже взрослым.
Так или иначе, жребий был брошен. И я весь устремился в дело, в подготовку к аспирантским вступительным экзаменам, о которых мне, с ведома заведующего отделением журналистики А. Ф. Бережного написал С. В. Смирнов. Я одновременно «навалился» на две вещи, которые не терпели отлагательства, — на французский язык (благо у меня под рукой наряду с разрозненными номерами газеты «Юманите» за 1956 год был «Милый Друг» Мопассана в подлиннике) и на аспирантский реферат, который мне было разрешено писать по теме защищенной дипломной работы «А. М. Горький в борьбе за передовую роль писателя и журналиста. Вопросы этики литератора». Занимался я в свободное от работы в «Советской Мордовии» время, в основном ночью, и, по сути дела, полуподпольно.
В общем, под влиянием новых обстоятельств я много чего внушил себе, что заметил наблюдательный Юра Аршинников. К тому времени он вернулся в Ленинград на правах единственного кормильца своей нуждающейся в уходе матери. «А ты, стало быть, лелеешь еще мысль о переезде в Питер? Ну-ну, дай-то Бог», с дрожью явной неуверенности в голосе напутствовал он меня.
Между тем в ответ на мое письменное согласие с предложением С. В. Смирнова об аспирантуре последовало следующее письмо Сергея Васильевича от 1 октября 1958 года: «Рад сообщить Вам, что Александр Феодосеевич очень положительно отнесся к Вашей кандидатуре в аспирантуру в будущем году. Сейчас Вам необходимо очень строго продумать организацию Вашего рабочего дня, чтобы выделить время для подготовки к экзаменам по журналистике, истории КПСС, французскому языку. К апрелю-маю 1959 года у Вас должен быть написан и реферат».
Как профессиональный журналист, принятый в только что созданный Союз журналистов СССР, журналистику я сразу же отодвинул на второй план, отложив подготовку к ней до самих экзаменов, а подготовку по истории КПСС свел к работе над первоисточниками, в первую очередь над сочинениями В. И. Ленина. С французскими же текстами я имел дело буквально каждый день. Уже в апреле 1959 года я отправил в Ленинград ожидаемый от меня реферат. Мое душевное состояние в мае 1959 Сергей Васильевич Смирнов охарактеризовал так: «Как видно из Вашего письма, Вы живете в каком-то повышенном, бодром настроении, горите, работаете, волнуетесь. С таким душевным подъемом хорошо поступать в аспирантуру».
Реферат уже был отправлен в Ленинград, когда я обратился к редактору за характеристикой. П. В. Шавензов не очень-то хотел отпускать меня: мол, это уже почти «баловство». Заметно смягчился, когда узнал, что в аспирантуру по журналистике всего одно место:
— Как одно? Одно на всю страну? Ну ладно, поезжай, ты ведь уже более трех лет не видел Ленинграда. Очередной отпуск ты уже отгулял. Съезди же и во второй. Проветрись. Ведь все равно не поступишь… Одно место. Сказал тоже…
И все было бы просто лучше некуда, если бы не одна «закавыка». Комсомольская организация редакции осенью 1958 года решила рекомендовать меня в партию. Свои персональные рекомендации дали мне мой заведующий отделом М. П. Глебов и зав. сельхозотделом Н. Д. Аксенов. Ведь я уже третий год работал штатным сотрудником партийной газеты и не состоял в КПСС К тому же пребывание в партии было первейшим и обязательнейшим условием прохождения в аспирантуру.
Я — к секретарю редакционной парторганизации Д. Н. Золоткову, заведующему партийным отделом нашей газеты.
Д. Н. откровенно недолюбливал меня еще с практики. С кисло-сладкой миной он принял мои документы и при мне положил их к себе в сейф. Проходит месяц, второй, пошел третий, а делу ход не дается. При встрече Золотков или отводит глаза в сторону, или же смотрит сквозь меня будто я пустое место. А напоминать ему о себе — значит, переступить через себя самого. Так время и идет. И неизвестно, как бы это дело кончилось, если бы не случай. К нам в редакцию на открытое партийное собрание приехал первый секретарь Саранского горкома КПСС Вовк, только что вернувшийся с партийного съезда в Москве. Рассказал нам о съезде. Во время перерыва я подошел к нему и пожаловался на Золоткова. Сразу же после перерыва Вовк попросил слова и обратился из президиума собрания к секретарю партбюро со следующими словами:
— Ваше дело, товарищи коммунисты, примете вы в партию товарища Соколова или нет, но заявление его нужно рассмотреть на этом же собрании, сегодня же!
И, действительно, мое дело было тут же рассмотрено, причем голосование в мою пользу было единогласное!