НЕФРАНЦУЗЫ И ФРАНЦУЗЫ

Oднако вернемся к началу этих мемуарных записок...

Действительно, тогдашняя наша стажерская жизнь в столице Франции представляла собой «бесконечную череду встреч и знакомств». Причем, возможно, самым любопытным во всем этом было то, что мы, обитатели Латинского квартала, оказались волею судеб посреди бушующего моря разноплеменной и всеязыкой молодежи, составившей наше повседневное, самое тесное и непосредственное окружение и порой физически заслонявшей главный объект наших самых пылких страстей и интересов — Францию.Среди многих моих нефранцузских знакомых, кто был вправе в любой момент остановить меня и заговорить со мной, были индиец Пуран Деши, немцы из ФРГ Ганс Хайнрих Шибур, Хоре Хайнман, турок Хасан Кудар и поляк Эдвард Собчак (ударение на первом слоге), югослав Радое Вукидинович, чехи Ян Шабршула и Иржи Гаек, шотландец Джон Стирлинг («Сожалею, я не англичанин, я — шотландец»), бразилец Густаво Алвес де Суза и аргентинец Домингес Ферейра. Шагу было невозможно сделать, чтобы не наткнуться на знакомых НЕфранцузов. Они были везде: в Институте, в Альянсе, в близлежащих кафе и бистро. А уж о Центре Бюдье, нашем общежитии, по своему официальному статусу —«общежитии гостиничного типа для иностранных стипендиатов французского правительства», и говорить нечего.

Ко мне в комнату, к примеру, зачастила весьма любознательная супружеская пара студентов из Гаити. Отсутствие малейшего представления об СССР совмещалось в них с живейшим и неподдельным интересом к нему. Преимущественно вопросы «в лоб», порой довольно докучливые, вроде: «Являетесь ли вы коммунистом?» — деликатнейший из вопросов, задававшихся мне, естественно, всеми и везде, на который я вразрез с московскими ЦУ (грешен!) отвечал, не мудрствуя лукаво, утвердительно: да, являюсь, и это нормально, потому что у нас в стране почти все коммунисты, либо по формальной принадлежности, либо по своим действительным взглядам. «Как производится отбор студентов, выезжающих, например, на учебу во Францию?» «Чем, по-вашему, окончатся события на Кубе?» И в таком же духе. На подобные вопросы следовало отвечать с достаточной долей искренности, дабы не потерять доверия к себе со стороны спрашивающих.

Само собой разумеется, было немало случаев, мягко выражаясь, не лишенных курьезности.

— А верно ли, что в вашей стране преследуют церковь и священнослужителей? — голосом вчера родившегося человека спрашивает меня китайский стажер с Тайваня.

В ресторане «Мабийон», где мы с приятелем Клодом столовались по воскресеньям, мы оказались во время обеда за одним столом с тремя молодыми туристками из США, судя по всему, студентками. Все наперебой — ко мне с вопросами:

— Вы — швед... голландец... немец... англичанин... поляк..?

— Весьма польщен... — отвечаю.

— Нет, вы шутите... Вы, конечно, француз?

Клод подзуживает:

— Угадайте!.. Да, он француз.

Узнав, наконец, кто же я, одна из девиц с кисло-сладкой улыбкой осведомилась: — Вам нравится жить в Ленинграде?..

— Другая предостерегающе заметила:

— Дискутировать?.. О, это опасно!

И милые, но уж больно серьезные американки поспешили ретироваться.

Вообще-то встретившиеся мне тогда парижские американцы отличались друг от друга, и порой весьма ощутимо, оставаясь при этом американцами, так сказать, по своей генетической природе. Так, отличался колоритностью и нетривиальностью Питер Резендес, фигура которого явно выделялась на общем приглаженно-комфортном фоне земляков в их массовидном, стандартизированном виде тех лет. С ним мы познакомились на занятиях в Альянсе, где оказались в одной группе, и нас вскоре связывали самые союзнические отношения, к полнейшему удивлению консервативнейшего испано-западногерманского большинства группы.

Возвращаясь вечерами с Распая к себе, в Латинский квартал, мы обычно шли вместе и любили при этом захаживать в кафе на углу Буль-миша и рю Суффло, чтобы провести полчаса-час за дружеской беседой и чашкой черного кофе с коньяком.

Пит, оказавшийся американцем португальского происхождения (родился он, между прочим, в Санта-Барбаре), окончил университет в Сан-Диего и как ветеран войны в Корее приехал в Париж на стипендию Фулбрайта. В этом университете, по его словам, выдается три вида дипломов: через четыре года бакалавр, через шесть — лиценциат, через восемь — доктор. Питер покамест получил лишь первый диплом и не уверен, что погонится за вторым, так как в голове у него беспрерывно роятся иные планы.

— Вероятно, уеду с датчанами в геологическую экспедицию в Гренландию... Поищу работы в Германии, чтобы сколотить деньжонок на путешествие в Азию. А учеба? Диплом лиценциата?.. И сам не знаю. Для работы над магистерской диссертацией нужен еще минимум год, а я вместо возвращения в Америку после окончания моего стипендиального срока собираюсь работать в Западной Германии, чтобы потом попутешествовать...

Крепко сбитый, невысокий, декорированный черной мефистофельской бородкой, смуглокожий, Резендес имел какой-то неопределенный возраст, уж, по крайней мере, выглядел не меньше, чем под тридцать. Несмотря на позднюю осень, холодную даже в этих широтах, Питер ходил по Парижу обутым, подобно древнеримскому центуриону, в сандалии на босу ногу, что уже само по себе не могло не поражать, ибо по обувке ему могли здесь составить конкуренцию разве что клошары. Это обстоятельство, судя по всему, его ни в малейшей степени не смущало, как и то, что одет он был, скажем мягко, отнюдь не по последней моде, да к тому же неряшливо. Но зато «свободный» человек.

— В Америке все делают то, что хотят, — не перестает он бодро возвещать мне. — К примеру, я большой любитель бродячей жизни, люблю путешествовать, был уже в двадцати пяти странах Америки, Европы, Азии и Африки, собираюсь ближайшим летом с немецким товарищем, у которого «Фольксваген», в Пакистан, Индию, Непал... Да, это требует денег, поэтому я живу экономно, приберегаю деньжонки... В Америке все можно, а вот в СССР — там, конечно, не диктатура, но и не демократия, что-то посрединке...

Будучи человеком уже немало повидавшим и обо многом подумавшим, да к тому же еще вкусившим университетского образования, Питер Резендес был не прочь при случае потолковать о разных высоких материях политического и даже философско-идеологического порядка. И если его рассуждения, порой самые велеречивые, не блистали ни оригинальностью, ни глубиной, зато они были отмечены вторичностью и непререкаемостью:

— Маккарти — идиот. Идеи общества Дкона Берча — идиотизм... США — самая свободная страна в мире, и лишь потому в ней открыто существует даже нацистская партия... Запрещена коммунистическая партия? А это потому, что она отказалась зарегистрироваться в государственном департаменте.

При этом, судя по всему, до ума Резендеса просто не доходило, что речь тогда шла не просто о формальной регистрации, а о регистрации в качестве агентов «иностранной державы», т. е. об элементарном самооговоре, на что уважающие себя лидеры КП США, естественно, не могли пойти.

Меня откровенно удручали в равной степени как поверхностность, так и безапелляционность суждений собеседника, молчаливо предполагающие его монополию на истину.

И уже открытое несогласие вызывала у меня откровенная ахинея о Союзе, вроде того, что в СССР «судьбами людей всецело распоряжается государство, на которое люди работают, и они не могут сменить работу по своему собственному усмотрению, сами выбрать дело, которое им нравится, профессию, к которой они имеют призвание». А когда я рассказывал Резендесу в полном соответствии с истиной о том, как выбирал профессию сам, он смотрел на меня с еле скрываемым недоверием.

Но мы, отнюдь не во всем соглашаясь друг с другом, поддерживали почти приятельские отношения. Нас тянуло друг к другу, нас роднили открытость, искренность и неподдельный интерес друг к другу и к стоящим за нами странам.

Каждодневно общаясь друг с другом на занятиях и особенно после них, мы жадно утоляли этот взаимный интерес. И не бедой для меня, журналиста, было то,что Питер Резендес, похоже, принципиально не жаловал своим вниманием газеты и журналы (по его словам, он видел «Ньюсуик» последний раз «с год назад»). До него большинство парижских американцев, с которыми мне приходилось встречаться здесь, испытывали к нашему брату, советскому человеку, скорее, реакцию отталкивания. Не стал непреодолимой помехой в нашем каждодневном общении и весьма различный уровень владения французским языком.

К чести французов (говоря о них, я практически всегда имею в виду парижан), они с великой терпимостью относятся к случаям самого вопиющего и несносного коверканья их родного языка иностранными пришельцами со всех сторон света. Более того, у меня лично сложилось впечатление (прежде всего на примере Школы практического французского языка, где на занятиях неизмеримо большее внимание уделялось расширению словарного запаса и выработке навыков свободного общения, нежели качеству произношения и интонации), что рядовой француз готов простить понравившемуся ему иностранцу решительно любые отклонения от норм языка, если он обнаружит в нем хотя бы некоторое доступное его пониманию представление о французском, сочетающееся с искренним стремлением изъясниться с ним именно на нем, по возможности избегая других иностранных языков, прежде всего, естественно, английского. Пожалуй, за единственным исключением: если он в речи иностранца, обратившемуся к нему на улице с вопросом по-французски, к примеру, о том, как пройти или проехать в Париже по интересующему того адресу, не почувствует характерного и традиционно не ласкающего слух француза немецкого акцента. Здесь он даже может проявить нелюбезность по отношению к спрашивающему, изобразив на своем лице полнейшее непонимание. Верьте, не верьте, но такое тогда еще встречалось: свидетельствую как очевидец. Когда знаменитый французкий актер Пьер Брассер был со своим театром на гастролях в Лондоне, журналисты однажды спросили его:

— Господин Брассер, скажите, хорошо ли понимаете вы по-английски?

— Да, хорошо. Но лишь тогда, когда я сам говорю по-английски, — ответил тот.

Честно говоря, с неменьшим правом могли бы дать подобный ответ относительно французского некоторые знакомые мне молодые люди из различных стран (а было их немало). К тому же время шло, и они мало-помалу начинали понимать не только себя.

Сказанное касается в первую очередь студентов и аспирантов из стран, которые позже отнесут к «третьему миру», составлявших тогда наиболее беспокойный и докучливый контингент обитателей Латинского квартала, но, конечно, ни в малейшей степени не относится к выходцам из Алжира, Туниса, Марокко, Гаити и иных франкофонных стран, французская культура в которых явилась как бы вторичной базовой основой их национальных и региональных цивилизаций. Интересно также отметить, что это была категория молодежи, несколько дистанцированная от нас, советских стажеров, возможно, потому, что они понимали свою некоторую, так сказать, неаутентичность, граничащую с ущербностью, в том, что касается чистоты, доподлинности французского, которые мы в первую очередь искали в своих собеседниках, ибо, как говаривал Ф. М. Достоевский, «по-французски надо говорить с французами».

Напротив, на нас буквально накидывалась весьма многочисленная категория студентов, как правило, до приезда во Францию «понаслышке» представлявших эту страну и весьма приблизительно изъяснявшихся по-французски. Мы в их глазах ходили чуть ли не в героях уже потому, что приехали из СССР, страны, по инициативе и предложению которой ООН была принята в 1960 году историческая «Декларация о предоставлении независимости колониальным и зависимым народам», практическая реализация которой придется уже на последующее десятилетие, что не могло не наложить свой явственный отпечаток на этнографический ландшафт нашего окружения, точнее, его нефранцузской части. В нем тогда, например, ничтожно мало были представлены, вернее, почти отсутствовали, Черная Африка и огромный Арабский регион, за исключением стран Магриба, зато внушительным было количество латиноамериканцов, тогда поголовно «зацикленных» на Кубинской революции («А что будет в мире, когда из жизни уйдут Фидель Кастро, Хрущев, Неру, Нкрума?»).

***

Но все те, кого я здесь именую «нефранцузами», составляли, скорее, всего лишь дополнение или, может быть, вкрапление в основную языковую среду, побыть, «повариться» в которой я, собственно, и приехал сюда и которую могли составить только исключительно сами чистопородные французы.

«Сюжет», связанный с ними, громаден и многогранен, даже если его касаться исключительно в пределах моего «открытия» Франции, моего тесного и самого непосредственного контакта с нею в 1961–1962 годы, но я считаю себя и вправе, и в силах сказать кое-что существенное по поводу самих хозяев и Парижа, и всей великой и бесконечно доброй Франции, тем более, что, кажется, никто из авторов свидетельств об этой стране на частностях, о которых здесь пойдет речь, специально не останавливался.

Я искал встреч и знакомств с французами постоянно и упорно, считая их важнейшим направлением стажировки, ее незаменимой и самой доступной формой.

Человек подначальный и законопослушный, а не какой-нибудь «свободный художник», я, естественно, при этом руководствовался ЦУ, полученными в Москве и особенно в непосредственно курирующем нас посольстве. Касаться их специально и, тем более, подробно я здесь не буду, скажу лишь об одном. Благославлявший нашу группу в связи с началом стажировки посол СССР во Франции С. А. Виноградов сказал, обращаясь к нам, буквально следующее:

— Я не буду вам долго говорить о том, что можно, а что нельзя в Париже, — вы об этом проинструктированы в Москве. Скажу от себя лично одно. Ходите здесь, куда хотите, водите знакомства, с кем желаете. Но при всем при этом никогда и ни при каких обстоятельствах не теряйте головы, которой вам придется расплачиваться в случае чего...

И как ни внушалось нам перед поездкой сюда о не ахти какой желательности установления нами в Париже знакомств с французами вне официальных рамок стажировки, я практически сразу, особенно после такого напутствия С. А. Виноградова, понял, что, поступай я так, придется мне вернуться на родину с тем же багажом, с которым я приехал сюда, — с преимущественно книжным представлением о французском языке и соответствующим знанием его. А возможностей познакомиться с французами было хоть отбавляй. Мой немалый словарный запас, образовавшийся за годы постоянного чтения самой различной французской литературы, оживал, активизировался с каждым днем, на глазах расширялся бытовой лексический и фразеологический запас, а чрезвычайно важные именно для этого языка произношение и интонация, над которыми мне пришлось так долго и упорно работать в Ленинграде, оттачивались и шлифовались.

Около сотни парижан оставили свои телефоны или адреса в моей записной книжке. В преобладающей массе это студенты, аспиранты и журналисты, часть из которых упомянута в той или иной связи в первой части этих записок. Им-то я, в общем, и обязан вполне «товарным» видом моего тогдашнего французского, который я вывез в середине августа 1962 года домой.

Наиболее тесные приятельские отношения у меня установились со студентом-выпускником филологического факультета Сорбонны Кдодом Дрё, с которым мы провели немало свободного времени и обсудили, кажется, всё в мире.

Дело в том, что Клод, близкий мне по возрасту, отслуживший после окончания лицея действительную в Сенегале и уже студентом Сорбонны год изучавший английскую филологию в Лондоне, активно исповедывал столь хорошо мне знакомые по французской литературе и журналистике межвоенного двадцатилетия воззрения, которые в нашей стране определяли как «абстрактно-гуманистические». От его излияний на меня дохнуло настроениями «башни из слоновой кости» и категорическим неприятием общественно-партийной ангажированности как таковой, а также мотивами пацифизма. Между нами имелась молчаливая договоренность не предпринимать попыток обратить друг друга в свою веру, соблюдать своего рода пакт о ненападении. И последнее в связи с Клодом Дрё. Человек в общем умеренно консервативных взглядов, читатель «Фигаро», он относился ко мне чрезвычайно дружески потому, что я из России. А вот это уже было типично французским случаем.

Уверяю вас, что мои знакомые французы, а среди них были и интеллигенты, и буржуа, все были такими. Ну, может быть, за самым малым исключением.

Мартовским вечером в вагоне метро перед остановкой «Этуаль» нас, возвращавшихся домой из торгпредства (мы говорили по-русски) долго и пристально рассматривала хорошо одетая парижанка лет 30-35. Незадолго перед выходом она подошла к нам и обратилась ко мне по-французски:

— Извините, месье, вы русский или советский?

— И то, и другое, — ответил я.

— Разрешите пожать вашу руку.

После крепкого молчаливого рукопожатия она пошла на выход. Потом, сделав несколько шагов по платформе, обернулась и напутственно помахала нам рукой.

Вообще создавалось впечатление, что встреча с каждым из нас была для среднего парижанина-интеллигента своего рода событием, причем значительно менее рядовым и рутинным, чем примелькавшееся лицезрение «своего» парижского русского. И это надо было хорошенько понять, к этому следовало привыкнуть. В нас, в отличие от наших земляков послереволюционной и послевоенной волн эмиграции, уж никак не видели людей без Родины, апатридов с нансеновскими паспортами, волею судеб занесенных сюда. В нас видели живых и желанных представителей страны, традиционно и с особой теплотой привечаемой во Франции, — «Святой Руси», как величали ее французы, от их великого президента Шарля де Голля и до рядового гражданина страны. В нас жадно искали осколки, черточки того традиционно, устойчиво сложившегося за века и во многом мифологизированного образа России, географически естественного и исторически проверенного союзника Франции. И не лишенного некоторого, я бы сказал, мистического налета. Случаи особо пристрастной симпатии к России во Франции были и остаются делом обычным. Таким был Филипп Монтье, крупный предприниматель, человек старшего поколения, сохранивший ясность мысли и независимость суждений. Убежденный русофил, Монтье считал первоистиной и трюизмом то, что Россию и Францию связывают вековечные и многосторонние узы фундаментального характера. Взаимная и неудержимая тяга их друг к другу объясняется существующими между ними глубинным родством, некоей генетической общностью их судеб. По его мнению, попытки любого серьезного разрешения «больших вопросов», касающихся человека, немыслимы без вашей страны». Позже в одном из своих писем ко мне в Ленинград, он выскажет сожаление о том, что «у французов слишком мало возможностей встречаться с советскими людьми», каждого из которых он рассматривал как полномочного представителя «вечной России, которой предназначено судьбой сыграть свою роль в этом просторном мире и которая в столь многих отношениях так симпатична мне. Потому что она имела великих писателей, отмеченных глубокой человечностью, столько выстрадала, симпатична потому, что совершила Революцию, потребовавшую от своих жителей огромных усилий. И нельзя не воздать должное самому усилию, если даже оно не во всем увенчалось успехом, борьбе за общество без классов, за единый мир, где человек будет находиться на службе у человека».

Свое представление о развитии двух стран к лучшему будущему, как и вообще всего порядка вещей на планете Филипп Монтье сформулировал следующим образом: «Нужно, чтобы люди поняли, что только с помощью контактов, преодолевая страх, ненависть, зависть, национальный и индивидуальный эгоизм, возможно будет установить мир, прочный, основанный на доверии, выгодный для всех». Для этого «люди должны узнать друг друга, понять друг друга, помогать друг другу».

Подобные широту и дальновидность мировозрения Монтье выработал в себе во многом под влиянием русской культуры, особенно русской литературы, давно присутствующей во французской цивилизации не просто как важнейший внешний фактор ее, но как существеннейшая культурно-нравственная константа. Ведь это не случайность, что именно француз — да какой француз! — академик и поэт Поль Валери, знаменитейший и рафинированный эстет, в числе «трех величайших чудес всей истории мировой культуры» назвал наряду с древней Элладой и Италией Возрождения «Россию девятнадцатого века».

Сомнений нет в том, что какой-то особой душевной и умственной комфортности своего пребывания во Франции мы во многом были обязаны ярко сияющим последние два столетия лучам всемирной славы России как одного из важнейших очагов европейской и мировой культуры.

Не углубляясь специально в этот огромный и многогранный вопрос, скажу лишь одно. Совершенно уникально и беспримерно положение русской литературы в умах и сердцах французов, многие поколения которых воспитывались на ее выдающихся художественных шедеврах.

Например, Тургенев, Достоевский, Толстой давным-давно во Франции стали «своими», сделавшись неотьемлемой частью самого что ни на есть французского литературного достояния. Не могут не поражать сводные данные на этот счет, опубликованные в книге «Библиография русских литературных произведений, переведенных на французский язык». Согласно ей произведения Тургенева издавались в Париже во французском переводе с 1844 по 1947 год 144 раза, Достоевского, начиная с 1847 года — 14З раза, а Льва Толстого за 1853–1947 — 426 раз (!). Представить это просто трудно, и это несомненно беспрецедентно. Отношением к «вечной» России, ее роли и месту в европейской и мировой цивилизации, конечно, во многом определялось отношение французов к каждому из нас. Сказанное отнюдь не означает, что каждый из симпатизировавших нам французов тут же тащил нас к себе домой — подобное не в их правилах, и лишь немногие из них удостаивали, скажем, меня приглашения домой, наши встречи, включая самые теплые и дружеские, обычно ограничивались встречей на бульваре, в кафе или в другом месте. И все-таки их отношение к нам, русским, было особенным.

Лишь два случая на этот счет.

Приехав по поручению посольства в аэропорт Орли, дабы встретить прилетающего из Москвы В. М. Озерова, секретаря союза писателей СССР, переводить выступление которого на Международном коллоквиуме литературных критиков меня упросил советник посольства по культуре В. П. Вдовин, я находился в некотором замешательстве, особенно после того, как объявили, что самолет из Москвы задержался с вылетом на целых четыре часа. Дело в том, что я об Озерове не знал решительно ничего, кроме его имени, отчества и фамилии да должностного положения, а мне его предстояло найти и опознать в потоке прибывающих пассажиров. В лихорадочных поисках выхода я не нашел иного решения, как набраться нахальства и отсюда, из аэровокзала, то есть с французской стороны, обратиться за помощью к чиновнику, проверяющему паспорта приезжих перед их вступлением на землю Франции и ставящему в них въездную визу: уж мимо этого места ожидаемый не пройдет незамеченным — так, мол, и так, месье, я такой-то, жду некоего Озерова, прилетающего этим самолетом, нельзя ли указать мне на него, когда он будет проходить паспортную проверку. Самое поразительное было в том, что француз ничуть не удивился такой просьбе и как бы счел ее вполне естественной, хотя речь шла о гражданине страны, с которой ко всему прочему Франция находилась в полуразорванных дипломатических отношениях из-за признания СССР де-юре независимости Алжира раньше, чем это сделала сама Франция.

Остальное было, как говорится, вопросом техники. Взяв из рук Озерова паспорт, француз поначалу заглянул в него лишь затем, чтобы удостовериться в том, что это и есть ожидаемый мною человек, и на мгновение задержал паспорт у себя, не поставив в него визу, как это он делал всем другим, что, похоже, повергло в ужас владельца паспорта («кажется, провокации уже начались… Не зря в Москве о возможности таковых предупреждали…»), и, более того, передал его документ какому-то молодому человеку, находящемуся поблизости, то есть мне.

— Виталий Михайлович? — снимаю я напряжение.

— Валентин Петрович? — ответствует Озеров, думая, что я тот Вдовин, с которым он разговаривал по телефону из Москвы.

В паспорте мгновенно ставится нужная виза, и он передается мне, а не Озерову, которого я беру под руку, и мы идем к автомобилю, ожидающему нас в условленном месте.

Нечто подобное произошло позже, правда, тоже в июне и в аэропорту, но другом — Бурже, в том самом, в котором мы приземлились 6 ноября 1961 года. Я провожал на родину возвращающуюся домой, в Казань, Галину Белову, учительствовавшую два года в школе при нашем посольстве в Париже. У нее, везшей в подарок мужу документ на получение в любом соответствующем магазине Союза Москвича-412, оплаченного здесь заработанными франками, было премного ручной клади, столько, что мне ничего не оставалось, как попытаться проводить ее до самого самолета. Я обратился к французскому пограничнику, проверяющему на проходе паспорта, за разрешением сделать это (потому, что уже был уверен в том, что тот мне не откажет). И, представьте, он разрешил мне двухкратно нарушить французскую границу, не имея на это никакого права.

— Пожалуйста, месье. Только возвращайтесь обратно здесь же, через этот проход..

Возвращаюсь, как договорились. И буквально похолодел от ужаса: на месте знакомого пограничника стоял в точно такой же форме совершенно другой человек, а я собираюсь пересечь пограничную черту с той стороны. Назвался с дрожью в голосе.

— Проходите, месье, пожалуйста. Мой сменщик мне говорил о вас.

Всё это выходило за пределы моих представлений о легендарной французской любезности, как и их выдающейся способности делать исключения из установленного правила, когда высшим императивом исполнения служебных обязанностей считается делать обратившемуся человеку приятное — пусть даже вопреки должностной инструкции. Не думаю, чтобы в служебные обязанности чиновников из Альянса входило право подарить мне «на память» мое удостоверение личности (карт д’идантификасьен), которое служило для меня истинной охранной грамотой и много раз выручало при контактах на улицах с полицией, занятой лихорадочными поисками террористов (а удостоверение подарили мне во время моего прощального визита на бульвар Распай, предпринятого, так сказать, с целью «открепиться» насовсем). А в общем из всех документов, полученных мною в Париже, я должен был вернуть туда, где я его получил — в префектуру лишь вид на жительство, все остальные были мне подарены на память гостеприимными хозяевами как памятные сувениры.

10 октября 2012
НОВОЕ В ФОТОАРХИВЕ
Логин
Пароль
запомнить
Регистрация

Ответственный за содержание: Проректор по научной работе С. В. Аплонов.
Предложения по внесению изменений можно направлять на адрес: s.aplonov@spbu.ru