УНИВЕРСИТЕТ-I. ЛЕНИНГРАД

До Луги еду через те же станции, что и в 1946 году, только в обратном направлении: Гумбинен (Гусев), Вирбалис, Каунас, Вильнюс, Даугавпилс, Резекне, Остров, Псков. Неотрывно приник к окну. Вот и она, доподлинная Россия, с её нивами и болотами, бесконечным чернолесьем, перемежаемым светлыми березовыми вкраплениями, с россыпями серых бревенчатых изб посреди просторных полей, страна, которую я не видел целых пять лет. Глубокое внутреннее волнение, которое я испытывал всю дорогу, нарастало по мере приближения к Ленинграду. Предвкушаю встречу с ним как величайшее событие в моей жизни. Светлый, почти религиозный ореол бесконечного обожания и любви осеняет все мои представления о нем, навеянные книгами и фильмами. С его живым и многокрасочным образом связано некое чувство родственности, постоянно присутствующее в моей душе. Ведь отсюда буквально рукой подать до моей бесконечно дорогой родины, этот город неотрывно связан с именем моего отца, здесь живет пережившая блокаду его родная сестра, тетя Тоня.

С самыми возвышенными чувствами вышел я на перрон Варшавского вокзала и остановился в нерешительности: куда идти?

Первое, что я сделал почти машинально, — сдал в камеру хранения мой жалкий-прежалкий чемоданишко, чтобы освободить руки. И пошел в город, наобум, куда глаза глядят, совершенно забыв про существование трамваев, например. Иду по улице с мороженым в руке, и меня сопровождает ощущение, что я здесь уже был когда-то, в панораме улиц, в фасадах домов присутствует что-то неуловимо знакомое, виденное.

Первой улицей, на название которой я обратил внимание, был Загородный проспект (эк куда меня занесло!). И чисто случайно именно здесь меня озаряет светлая идея — устремиться на поиски тети Тони, которую я видел последний раз за год до войны в Раменье, где она гостила летом (мы с братом еще водили ее в лес за брусникой), но зато крепко помнил ее адрес «Щербаков переулок, дом 12, квартира 9». Язык до Киева доведет. Нашел я этот адрес, но, увы, адресат по нему уже давно, с блокадных лет не проживал.

И уже ближе к вечеру я стал приближаться к университету, естественно, тем же пешим ходом, хотя в те времена по Университетской набережной, впрочем, как и по Невскому проспекту, ходили трамваи. Стою я у Зимнего дворца и смотрю, как зачарованный, на Неву, пораженный ее величием и неописуемой красотой представших передо мной со всех сторон архитектурных ансамблей.

Главная моя неудача была впереди. И как же мне не могло прийти в голову, что я выезжаю из Черняховска на воскресенье, под выходной?.. Философски рассудил: что же, вооружимся терпением и будем ждать завтрашнего дня. Только вот куда себя девать до утра? Для меня было ясно только одно: я должен во что бы то ни стало найти ночлег, чтобы завтра по-людски предстать перед приемной комиссией. Ведь я уже не спал двое суток.

На Ленинград уже опустилась ночь, когда я, двигаясь в уже известном мне направлении, снова оказался у Варшавского вокзала. К этому времени ноги мои уже подкашивались от усталости, а глаза уже закрывались сами. Не прилечь ли на деревянную скамейку в скверике у вокзала? Прилег, подложив правую руку под голову, и мгновенно уснул, как провалился. Проснулся от довольно бесцеремонного тычка в плечо:

— Гражданин, документы!..

Передо мной два милиционера. Посмотрели мою открытку с вызовом в университет. Вежливо посочувствовали мне и не менее вежливо порекомендовали убираться отсюда восвояси, дав на прощанье издевательский совет обратиться в … «Асторию», и даже объяснили дорогу к ней.

Положение мое было хуже губернаторского, и я уже готов был отдать все полсотни за один ночлег. И — о бесконечно наивный человек! — в самом деле сунулся в «Асторию». — Мест нет! — услышал я в ответ где-то, думаю, часа в три ночи.

Мое ночное знакомство с предметом моих самых вожделенных юношеских мечтаний продолжалось. Лихорадочно ища хоть самый маленький лучик надежды, я устремил воспаленные от бессонницы взоры свои в сторону скверика на Исаакиевской площади. Просто сидеть на расположенной здесь скамье не получалось: сила земного притяжения брала свое, и я беспрерывно падал на бок.

— Гражданин! Здесь спать нельзя!..

И я как будто превозмогал себя.

Вижу: вот уже зазолотился купол Исаакия, и я снова подумал о Варшавском вокзале, который в то время закрывали на ночь от возможных злоумышленников и неудачников, вроде меня, и открывали лишь в шесть часов утра. Я вернулся к вокзалу, когда он еще был заперт, но зато была открыта пивная, в которой, несмотря на столь ранний час, было уже людно, дымно, хоть топор вешай, и стоял неумолчный гомон. Словом, условия были прекрасные — в самый раз для меня. Густая толпа страждущих у буфета идеально скрывала меня от глаз буфетчицы. Я тут же незаметно юркнул под стоявший в стороне деревянный вокзальный диван, подложил правую руку под голову и здесь, на цементном полу, обрел краткое успокоение. Уснул мертвецки и спал, видимо, часа два, вряд ли больше, когда пришедшая делать утреннюю уборку помещения пожилая женщина буквально вымела меня из-под дивана со словами:

— И уж никакого сладу с этими пьянчужками нет!

Перейдя мост через Обводный канал и зайдя в расположенную в подвальном помещении мороженицу, я случайно увидел себя в зеркале и ужаснулся: на меня смотрело почерневшее, как головешка, лицо.

К университету я, чувствуя себя отдохнувшим, возвращался знакомым маршрутом. У Медного Всадника толпились люди, расхаживал с маузером на боку одетый в матросскую форму Борис Андреев, шла, как оказалось, съемка фильма «Незабываемый 1919». Зрелище было в диковинку не только для меня — зевак на тротуарах было хоть отбавляй. На это раз я пошел через мост лейтенанта Шмидта. Спустился к Неве, умылся невской водой.

В знаменитый коридор Главного здания, напоминающий собой проспект, я вошел, испытывая чувство благоговения. Заполнявшая его огромное пространство масса молодежи подхватила меня и вынесла прямо к Святилищу, которым для меня была тогда Приемная комиссия. В ожидании своей очереди я перезнакомился с молодыми людьми, приехавшими сюда по вызовам, подобным моему, и, стало быть, медалистами, элитой приема этого года. Все еще с трудом веря в истинность происходящего, я присоединился к ожидающим, узнав, что приехали они из самых разных мест — из Архангельской и Кировской областей, из Чувашии и с Кавказа.

Собеседование со мной проводил невысокий светловолосый мужчина средних лет с синим ромбом на лацкане пиджака. Экзаменующего интересовало многое: идея стихотворения Пушкина «Арион», пьеса «Мещане» Горького, «новые» имена советской литературы после войны, недавно опубликованное в «Правде» выступление английского министра иностранных дел Герберта Моррисона. Ответы мои, судя по всему, ему понравились. Это я заключил по его явившемуся для меня совершенно неожиданным вопросу:

— Вот вы желаете поступить на отделение русского языка и литературы. К сожалению, на этом отделении мест нет. А что, если вам перейти на отделение журналистики?

Я ушам своим не верил: настолько происходящее было невероятным. Ведь мой царь и Бог Василий Васильевич, наставляя меня летом, однозначно говорил, что на отделение журналистики не стоит и пытаться, — там учатся одни писатели.

— Я не возражаю, — ответил я еле слышно.

И вижу, как мужчина зачеркивает на моем заявлении «отделение русского языка и литературы» и сверху пишет «отделение журналистики».

Дальнейшее происходило, как во сне. Дождавшись окончания собеседования, я вместе с ребятами, с которыми к этому времени успел познакомиться в очереди, в коридоре, махнул на Малую Охту в общежитие.

7 августа медкомиссия заключила по мне: «Здоровье удовлетворительное. Может поступать на филологический факультет». Весил я на тот момент 58, 5 кг при росте 172 см.

А на следующий день я получил в Приемной комиссии извещение, скрепленное круглой печатью: «Т. Соколов. Вы зачислены студентом на филологический факультет без предоставления общежития».

И надо же такому случиться: находясь в совершенно эйфорическом состоянии духа, я как-то не придал значения второй части формулировки в полученном мною документе. Думаю:

главное, стал студентом, а остальное приложится само собой, остальное — дело наживное. Да тут еще Женя Плескин, товарищ по несчастью из Архангельска:

— Есть над чем ломать голову… Скооперируемся и вместе снимем угол поближе к университету…

«Угол» мы действительно нашли, да к тому же минутах в двадцати ходьбы от университета, на углу Восьмой линии и Большого проспекта. Как будто даже больше плюсов, чем минусов: до общежития добрый час езды, очевидный выигрыш времени. За квартиру надо платить 75 рублей, а плата за проезд в общежитие трамваем и автобусом составит в месяц с полсотни, к которой надо прибавить 25 рублей платы за общежитие. В общем, то на то и приходится.

За оставшиеся до занятий три недели я съездил в Калининградскую область, к матери. Продали картошки на Черняховском рынке на пару сотен в мой студенческий бюджет. И снова в ореоле моего спасителя предстал Василий Васильевич, который пригласил меня в паре с ним принимать вступительный экзамен по русскому и литературе в педучилище, бухгалтерия которого заплатила мне за это ассистирование 166 рублей. Всего на дорогу на этот раз мне удалось собрать с полтысячи.

Василий Васильевич решил, что напутственное благословение меня, уже вошедшего в обетованный храм науки, ущербно, если я уеду в Ленинград без рекомендаций в партию. Такое мне, естественно, и в голову не могло прийти. Но мнение В. В. всегда имело для меня непререкаемое, законодательное значение, и я воспринял его как приказ. Рекомендации мне дали Черняховский ГК ВЛКСМ, директор педучилища А. В. Мокрецов и секретарь партбюро Т. А. Нечаева.

Забегая вперед замечу, что студенческая партгруппа первого курса филфака вообще не дала никакого ходу моим рекомендациям, по сути не приняла их на рассмотрение на том основании, что одна из рекомендаций (Т. А. Нечаевой) была будто бы «не по форме написана» (ничего не изменилось и тогда, когда рекомендация была переделана в Черняховске в соответствии с замечаниями). Все это, конечно, ударило по моему самолюбию. Тогда я воспринял такое отношение ко мне как проявление обидного недоверия. А в партию я вступил только через восемь лет, на профессиональной журналистской работе.

Когда я поселился на квартире 30 августа 1951 года, содержимое моего чемоданишки состояло из старого плаща, смены белья, да десятка брошюр, которые я успел купить. Рубашка была одна, та, что на мне. Плюс авторучка да толстая тетрадь для записей.

И с самого первого дня нестерпимо занудной темой для меня стало обсуждение по инициативе моего сожителя проблемы второй простыни, ибо мать смогла мне дать в путь-дорогу лишь одну. Простыня стоила целых полсотни, и покупка её означала образование страшной бреши в моем утлом бюджете. Кстати, мы с Плескиным, оказавшимся материально вполне состоятельным молодым человеком, спали вместе на одной оттоманке, причем мне нередко приходилось висеть над полом одним боком, и это при узком одеялишке и при открытой всю ночь форточке.

Сказать, что на квартире я чувствовал себя с самого начала дискомфортно, — это не сказать почти ничего. Поскольку же после занятий меня на квартиру не очень-то тянуло, я часами шатался по городу, находя каждый день для себя массу нового и интересного. Такое бесцельное шатание по городским улицам стало с тех пор моим любимейшим занятием. Многие и незабываемые часы я провел в Эрмитаже и Русском музее.

Однако, как оказалось, иногда не худо предоставить развязывать узлы естественному ходу событий: куда вывезет, а вывозит волею обстоятельств и Всевышнего отнюдь не всегда в худшую сторону.

Девятого сентября хозяин предложил мне в нарочито официальной форме «очистить» помещение, причем это предложение никак не касалось моего собрата, который в довершение всего расплатился за квартиру на месяц вперед — благо только что получил очередной перевод от родителей.

Что говорить по этому поводу, самые невеселые мысли одолевали меня, несчастного, выставленного на улицу. Лишь одна из них мне показалась достаточно светлой — поискать в городе тетю Тоню. И хотя мне казалось, что отыскать её в огромном городе все равно, что найти в стогу сена иголку, я обратился в ближайшее адресное бюро.

И, представьте, нашел, только не на Щербаковом переулке, 12, кв. 9, а на соседней улице Ломоносова, у Пяти Углов.

Тетя Тоня, сразу же опознавшая меня по моему сходству с матерью, не то чтобы была так уж рада моему появлению, но за стол пригласила. Почувствовав какой-то холодок в ее отношении ко мне, я тут же понял, что вряд ли часто и без особой нужды буду её беспокоить.

После лекций мне некуда было податься на ночлег. И я случайно и без всякой задней мысли заговорил об этом с Юрой Аршинниковым, студентом нашей, четвертой группы.

Среди нас всех он выделялся на редкость странной, бросающейся в глаза всякому наружностью. Маленькая, щуплая фигура, узкие плечи, впалая цыплячья грудь, большая голова, покрытая иссиня черными волосами, сбитыми набок каким-то комом, смуглый, как у мулата, цвет лица, нос «картошкой», как он сам выражается, очки в тонкой оправе, которые он, кажется, не снимает никогда. Носил он вместо пиджака не то жилетку, не то кофту непонятного цвета и чрезвычайной засаленности. Узнав о моих невзгодах, Юра пригласил меня к себе на ночлег, на Малую Монетную, где он жил вместе с матерью, Александрой Ильиничной, старой большевичкой, в крохотной, но отдельной квартирке.

Мое появление Александра Ильинична восприняла кисло, неприветливо, и мне сразу здесь стало как-то не по себе. Но остаться на ночлег разрешила, и я задержался на несколько ночей. Тогда явно по наущению матери Юра сообщил мне на ушко как бы по большому секрету, что приходили из домоуправления, проверяя жильцов, всё расспрашивали про меня, проживающего у Аршинниковых без прописки, и, мол, собираются оштрафовать. И снова я бездомный, да к тому же разочаровавшийся в ленинградцах, которые до этого были в моих глазах самим воплощением милосердия и радушия. Ночевал я там, где заставала ночь, как птица небесная. Несколько ночей провел в сидячем положении на знакомом Варшавском вокзале, однажды меня приютил у себя также студент из нашей группы Лева Шилов, сам снимавший угол.

К концу сентября я как бы перешел на нелегальное положение. Благодаря ребятам-однокурсникам, обманувшим бдительность вахты, я сумел проникнуть в знакомое общежитие на Малой Охте. Здесь, на втором этаже, в комнате, и без того перенаселенной, я спал на стульях. И продолжал обивать пороги ректората и деканата. Зам. декана Котовская сказала мне однажды, что свободных мест в общежитии нет, но предложила написать заявление в деканат, попутно заручившись ходатайством комсомольской и профсоюзной организаций (между прочим, к тому времени я были избран комсоргом группы). Дважды прорывался на прием к заместителю проректора. И везде слышал одно и то же:

— Мест в общежитии нет.

— В конце концов, я учусь в советском учебном заведении или нет?! — не выдерживаю я.

Поистине капля камень точит. И глаза мои отказываются верить резолюции зама проректора на моем заявлении: «Поместить в общежитие № 2», то есть туда же, на Стахановцев 17, куда я уже внедрился нелегалом.

И вот меня поселили на четвертом этаже в «рабочей комнате», как здесь именовали читальный зал мужского этажа. Нас здесь образовался целый интернационал: четверо русских, четыре узбека, эстонец и карел, в числе которых юристы, химики и четыре аспиранта разных факультетов. К примеру, мой ближайший сосед по раскладушке — эстонец, был участником войны и, думаю, лет на восемь старше меня.

Остается добавить, что эти передряги с жильем стоили мне целой серии сменявших друг друга простуд — от преследовавшего меня воспаления лобных пазух до гриппа — и неоднократного освобождения от занятий. Самое удивительное (поистине молодости все нипочем), что именно в это время я, как никогда интенсивно, занимался физкультурой: забег на 1000 м, забег на 3000 м, тренировочный выход на лодке-академичке в Финский залив (я записался в секцию академической гребли и лыжного спорта).

Из «рабочей комнаты», где прошли первые две недели общежитейской жизни, меня переселили в стандартную по тому времени комнату на шесть жильцов. И все переменилось как по волшебству к лучшему. Пожалуй, главным в этих изменениях, не считая, разумеется, общежития, было полное обретение мною студенческих прав, и первейшего из них — права на бесплатное пользование всеми библиотеками университета, что случилось, между прочим, только в конце октября.

На дворе уже стояла поздняя осень, в воздухе кружились белые мухи, и мне становилось все яснее, что я не переживу приближающихся холодов в своем жалком плащишке педучилищных времен, парусиновых туфлях и светло-серой кепке, купленных на толкучке в Черняховске еще в конце июля. И вот по получении октябрьской стипендии (а это 270 рублей!) я съездил на барахолку, что была на Обводном канале, и купил серую солдатскую шинель на крючках, верно согревавшую меня в зимнюю стужу до четвертого курса, и солдатские кирзовые сапоги, которые я решил (голь на выдумку хитра) носить как ботинки, с брюками навыпуск.

В комнате, куда меня поселили и в которой я прожил весь первый курс, обитали студенты третьего курса философского факультета Слава Навозов и Альберт Книгин и юристы-третьекурсники Володя Павлов, казах Юлдашев и дагестанец Саид, фамилию которого я, увы, запамятовал. Последние двое если чем и привлекли мое внимание с самого первого дня, так это весьма и весьма неважнецким знанием русского языка, что для меня было в диковинку — до этого я ни разу не встречал советского студента, плохо говорившего по-русски.

Зато остальные были в моих глазах почти что академики, к тому же сразу признавшие меня ровней себе, что, честно говоря, поднимало меня в моих собственных глазах.

Отличавшийся каким-то набожно почтительным отношением к учебе Книгин познакомил меня с ежедневно штудируемой им в читальном зале «Наукой логикой» Гегеля, которую, как известно, В. И. Ленин называл «лучшим средством для возбуждения головной боли» и в которой, сидя над нею вечерами, я силился уразуметь что-нибудь.

Павлов, отмеченный физической и духовной взрослостью больше всех других, очаровывал меня своим стихами.

Первые — огнедышащая лава страстей:

    У трамвая лязгнули челюсти двери.
    Она уехала. Я и вечер…
    Сколько же воздуху в атмосфере,
    А дышать мне сегодня нечем.
    Неужели это такое острое
    Словно бритву с размаху в горло всадили,
    Языком человеческим называется просто:
    Они разлюбили.
    Мне ревности в сердце вонзать ножи,
    Сжимать на горле пальцы Отелло.
    Я так же люблю, как влюбляется в жизнь
    Приговоренный к расстрелу.

Второе — сам ледяной скептицизм:

    Белье, и то, когда оно грязное,
    Постирают и повесят сушить…
    А я, тем более, вывесил разное
    На паровом отопленье души.
    Дружбу повесил, в любую минуту
    Куча друзей, и трезвых, и пьяных.
    Все в доску свои, и каждый путает
    Дружбу с собственным моим карманом…
    Подумаешь, дескать, от всякой дряни
    Души моей кровоточат излучины.
    Ничего подобного, не обращай внимания,
    Мне просто сегодня скучно.

В комнате все были личностями, из которых безусловно выделялся Владислав Навозов, буквально всеми своим порами излучавший какую-то артистическую талантливость.

Прежде всего это был отмеченный печатью мужественной красоты молодой человек, чем-то неуловимо похожий на Маяковского, к тому же носивший отличные костюмы и коричневую шляпу, которая ему очень шла. Его отец, начальник какой-то железной дороги (кажется, Северной), высылал ему деньги исправно и в должном количестве.

Кумир женщин и женский угодник, он водил дружбу с Бахусом, притом порой с превеликим усердием.

Однажды, набравшись в городе до райских видений и возвратясь в родное общежитие далеко за полночь, он перепутал этажи (в четырехэтажном здании нашего общежития четные этажи были мужскими, а нечетные — женскими) и вломился среди ночи в женскую комнату, такую же угловую, как и наша. Не включая света и наскоро раздевшись, он буквально рухнул на кровать, на которой девушка досматривала уже не первый свой сон. Дикий женский визг, раздавшийся с «его» кровати, совершенно ошарашил его:

— Опять б…ей навели! — только и вымолвил Навозов. Но резко усилившееся крещендо женского визга вернуло его к реальности, и он, схватив со стула свою одежду, в одних трусах бросился вон из комнаты.

От Бога наделенный талантом, обладатель красивого баса-баритона, Славка имел прекрасные певческие задатки. Его каким-то случайным ветром однажды занесло в наш университетский хор. Его руководитель, незабвенный Г. М. Сандлер, тут же «положил глаз» на Навозова и буквально через пару-другую месяцев доверил ему сольную партию Пугачева в оратории Мариана Коваля «Емельян Пугачев».

На премьере оратории в Актовом зале университета Навозов буквально потряс присутствующих поистине шаляпинским классом исполнения сцены казни Пугачева, когда присутствующий при казни народ поет:

На кого покидаешь сирот? На кого оставляешь, отче, Пресветлые очи?

И ушел из хора. Навсегда.

Славка был великий шутник, неистощимый на всяческие выдумки и хохмы, в чем ему не было равных в общежитии, особенно когда в него вселялся винный шайтан.

Один раз, за игрой в кинга, когда дело уже шло к полуночи, он поспорил с кем-то на три бутылки коньяку, что сейчас же выедет в город на такси, разыграет «английского шпиона» и будет в этом качестве там задержан.

Отрядили всем обществом наблюдателя, и они поехали к Московскому вокзалу, на Лиговку.

И Навозов выиграл пари, да как!

Он довольно долго ходил у Московского вокзала вдоль да поперек, стремясь как можно сильнее намозолить глаза стоявшему здесь милиционеру. — Ваши документы!

— Я есть английский поддани, — ответил Славка, изобразив непонимание.

Пришлось проследовать в милицейский пикет, откуда стали звонить куда следует, — уж больно подозрительным показался этот молодой человек в шляпе американского покроя. Им заинтересовался Большой Дом, куда он и был доставлен и где продолжал валять Ваньку в том же духе. Наконец, поняв, что заигрался, Навозов решил бить отбой:

— Извините, я пошутил. Я не англичанин, — заговорил он неожиданно по-русски. — Знаете, я студент философского факультета Ленинградского университета.

И в доказательство протянул допрашивавшему его офицеру студенческий билет.

— Это еще как сказать! — торжествующе воскликнул тот, взглянув на документ. — …Плохо работаете, господин англичанин… Додумались тоже такую фамилию выбрать: На-во-зов! Это же не фамилия, а самое настоящее оскорбление русского народа. Такой фамилии у нас нет!

Ну, совсем плохи дела, — подумал Славка. И, призвав на помощь все свое красноречие, принялся убеждать и доказывать. Но какие бы слова он ни говорил в доказательство того, что он студент, ему ни за что не верили.

И продержали в КПЗ до девяти утра. Пока не связались с Университетом и не установили, что, да, студент с такой фамилией действительно есть. После этого Навозова с миром отпустили. Правда, на прощание дежурный офицер с чрезвычайной многозначительностью процитировал ему соответствующее место УК, в соответствии с которым «за умышленное введение в заблуждение» органов полагался срок, да притом немалый.

Навозов-студент озадачивал меня, зеленого первокурсника, как, пожалуй, никто. Начать с того, что я никогда его не видел с книгой либо с конспектом в руках, готовящимся к занятиям. Как-то он, впрочем, признался мне: «школьного багажа мне вполне хватает и в университете». Но самое интересное заключалось в том, что на экзаменах он, как правило, получал четверки. На мой простодушный вопрос: «Как это ему удается? в чем причина, в чем секрет?», он растолковал мне, что во время ответов на сессии он, во-первых, не собирается и дальше «выходить за рамки школьных знаний», а, во вторых, очень важно при этом «соблюсти лицо честного человека».

— Сдавать экзамены — это вопрос не знания, а техники, — охотно пояснил он мне. — Лишь одна маленькая хитрость в моем арсенале. Просто во время ответа на экзамене я изображаю из себя человека, плохо владеющего речью. Стараюсь убедить экзаменатора в том, что я нахожусь не в ладах с русским языком. Так сказать, разжалобить. И, как видишь, удается. Заикаюсь, мекаю и как можно дольше и зануднее тяну кота за хвост. До тех пор, пока не услышу долгожданное:

— Достаточно. Чувствуется, что материал вы себе представляете. Только вот с речью у вас неважно. Хорошо.

И вот первейший златоуст курса проходил у экзаменаторов за тугодума, чуть ли не малокультурного человека, не могущего связать несколько слов. Подобная репутация, по крайней мере на экзаменационном уровне, его вполне устраивала.

Но, воистину, Бог шельму метит. Однажды в автобусе по пути в университет я обратил внимание на Навозова, который лихорадочно листал учебник педагогики. Судя по всему, пока он не пошел дальше оглавления.

Вечером в общежитии я узнал от него печальную повесть о его первом в жизни провале на экзамене. Дело было так.

Экзамен принимал читавший этот курс доцент Кушков, которого студенты недолюбливали за суховатость и повышенную требовательность по своему предмету.

Обуреваемый самыми мрачными предчувствиями Навозов имел неосторожность объявиться перед искомой аудиторией до начала экзамена. И тут же был обнаружен Кушковым.

— Чего вы тут мнетесь, как кисейная барышня. Заходите!

Знакомые мурашки пошли по спине у Навозова, когда он заглянул во взятый билет…

Перед тем, как предоставить слово студенту, Кушков взял из стопки лежавших перед ним тетрадей ту, что принадлежала Славке.

— Это ваш дневник?

— Мой.

— Скажите, а вы не работали в районной газете?

— Нет.

— А где же вы научились так острить?

Все дело было в том, что тогда каждый студент-философ должен был до экзамена пройти педагогическую практику, которая заключалась в индивидуальной учебной помощи закрепленному за ним студенту-иностранцу, а о конкретном содержании этой помощи, или курирования, в течение семестра сообщать в специально для этой цели заведенном дневнике и мог быть допущен к экзамену по педагогике лишь при наличии такового. Как раз дневник Навозова и вызвал крайнее неудовольствие Кушкова, поскольку лучше всяких слов говорил о том, что податель сего схалтурил самым вопиющим образом. Из первой половины дневника следовало, что студент весь семестр потратил на бесплодные поиски своего подопечного на факультете. Данное сообщение сопровождалось двумя эпиграфами явно издевательского характера (все это Навозов сочинил накануне вечером): «Кто ищет, тот всегда найдет» (Лебедев-Кумач) и «Ищите и обрящете» (Из Священного Писания).

— Отвечайте на вопросы билета! — сказал, как скомандовал, Кушков. — Только не на первый и не на второй вопросы, — по ним вы мне намелете бочку арестантов, язык у вас, судя по всему, подвешен недурно. Давайте сразу третий, конкретный, нужно знание его по пунктам: «Принципы дидактики в педагогическом воздействии».

И Навозов, который о принципах дидактики не имел понятия, не видя спасенья от неминуемой беды, кажется, впервые в жизни отказался отвечать и попал в тяжелейший нокаут, получив первую, притом полновесную, двойку в Университете…

За пять лет студенчества в моих соседях по комнате перебывали многие однокурсники. Среди них вряд ли кто мог соперничать по колоритности с моим одногруппником Аркашей Ивановым, кстати, единственным в нашей группе кандидатом, а потом и членом КПСС. Он вообще являлся уникумом на всем нашем курсе, если не на факультете в целом. Невысокий, коренастый, в галифе и хромовых сапогах, внешне он походил на киноактера Бориса Андреева в миниатюре. Иванов постоянно привлекал всеобщее внимание в группе редкостной бесталанностью, за какую бы из духовных материй он ни взялся волею учебных обстоятельств, и своим «Душа вон!», бывшим у него самым энергичным и ходовым ругательством. Разве можно было отсидеться с каменным лицом, к примеру, во время выступления Аркаши на семинаре по литературоведению, на котором изучалась тема «Толстовский рассказ „Холстомер“ как яркий образец, воплотивший противоречия Толстого». Его тяжкие потуги выражаться на занятиях членораздельно звучали так: «Ну, я хотел. „Холстомер“. Мы, ну там… Противоречие. Именно, в чем противоречие? Лошадь. Не сопротивляется. Она не стала… тово… Ну, брыкаться. Не сопрот… Вот. Когда её повели резать. Не б… Не бр…(общий хохот в аудитории). Ну, чего смеешься? Короче говоря, не брыкалась».

Эффект был еще более сотрясающим стены аудитории, когда Аркаша «переводил» французский текст, попутно его комментируя. Можно было только посочувствовать нашей преподавательнице французского Полине Иосифовне Заславской:

«… Ну я, никак. Хм. (Пыхтение). Правильно? Я перевел. Я думал. А… А.. Ну да, эта-то форма. Ну, как её? Партицип, жерондиф. Нет-нет. Партицип презан… Надеялся убежать, ага, этот самый… нуар… фютюр. Сможет убежать. Нуар, фютюр. Просверлить. Я, между прочим… я, никак, призоньер. Тюремщики, тюремщики, я … когда мадам Ганс вошла… ы-ы-ых меня смутило. А-а, это деманда»…

И так далее, все в таком же духе. Причем изобретательности Аркаши не было предела. Так, фразу из какого-то французского текста «он сидел, поджав ноги, как портной» он перевел нивесть почему так: «он согнул ноги как английский дамский костюм». А какие не поддающиеся описанию фонетические чудеса выделывал он с французским произношением. Это надо было слышать.

В своем кристальном невежестве относительно предметов, обсуждавшихся на семинарах, на моей памяти он единственный раз оказался близок к истине, разбирая на занятиях по русскому языку предложение по частям речи и сказав буквально следующее: «Безумец я! Чего же я испугался?» Подлежащее «я». «Я» — кто? Безумец. Может быть. я ошибаюсь?» — заискивающе спросил он преподавателя В. Ф. Иванову. «Нет, вы правы…» — ответила Вера Федоровна.

Иванов — бывший электромонтер на мясокомбинате в Петропавловске Североказахстанском. Он был значительно старше всех нас в группе, не считая старосты Зенькова. Какими ветрами занесло этого полуграмотного человека, в общем-то доброго парня, явно заслуживающего лучшей участи, к нам на отделение, один Бог знает. То, что в своем лице он представлял самого «гегемона», объясняло особое отношение к Аркаше руководства филфака. Он находился под неусыпной опекой факультетского партбюро, которое во все глаза смотрело, как бы его кто-нибудь ни обидел. И, как говорится, важен результат. Экзаменаторы, как правило, ставили ему в зачетку искомые четверки, нужные для получения стипендии. Этот режим наибольшего благоприятствования продолжался до самого получения диплома.

Получив диплом без троек, Иванов выехал по распределению в какой-то район Воронежской области на должность не то заместителя редактора, не то ответственного секретаря районной газеты, где сразу же вкусил от плодов липового просвещения. За полнейшей профессиональной непригодностью он был уволен уже через несколько недель (там на филантропию он уже не мог рассчитывать). Иванов устроился в другую подобную газету, где история повторилась. Пережив еще несколько попыток попасть «ко двору», Аркаша, никогда не страдавший чрезмерной самокритичностью, заподозрил неладное, если не всеобщий заговор против его дипломированной особы, то как минимум «предвзятое» отношение к себе. И решил жаловаться, и не в какое-то там партбюро университетского факультета, а в святая святых нашего газетного цеха — сразу в газетный сектор отдела пропаганды и агитации ЦК КПСС. Эффект это его действие возымело обратный желаемому. В Москве его приняли, выслушали и тут же «вычислили». И вместо оказания ему высочайшего покровительства, на что, естественно, рассчитывал ходатай, со Старой Площади последовало указание редакторам всех райгазет страны не брать на работу имярека.

Окончательно убедившись, что двери редакций районных газет для него закрылись повсюду, Иванов обратил свои взоры к Петропавловску Североказахстанскому, вспомнив о достаточно безбедной доуниверситетской жизни. Но очередной удар судьбы последовал с самой неожиданной стороны. Когда он вернулся в Петропавловск и заявил о своих притязаниях на хорошо знакомое место электромонтера мясокомбината, его не приняли на эту работу как человека с высшим (!) образованием, как минимум подозрительного уже по этой причине. Полоса невезения у Иванова закончилась, когда он решил податься в местную железнодорожную милицию, куда его взяли за милую душу, несмотря на указанное отягчающее обстоятельство. И при встрече со мной весной 1961 года Аркаша не мог нахвалиться своей жизнью: жена — повар, тесть — лесник, не жизнь, а божья благодать…

Поэтические таланты в нашей группе первым выказал Владик Филимонов, приехавший из Уржума с серебряной медалью. Невысокий, с детским наивным лицом, близорукими светлыми глазами, вздернутым носом и набриолиненными волосами, всегда подчеркнуто аккуратный, Филимонов напоминал дореволюционного гимназиста, каким он запечатлелся в моем представлении, навеянном чеховскими рассказами.

Основательно начитанный в беллетристике, особенно западноевропейской, Владик, пожалуй, больше всех в группе был в ладах с французским, с которым он поступил, и даже перевел обратно на французский с русского «Капрала» Беранже и «Элегию» Массне. И если ему медведь на ухо наступил (он никогда и ничего не пел и не напевал, по крайней мере, на людях), то свою ущербность в музыке он компенсировал интересом к изобразительному искусству, днюя и ночуя в Эрмитаже и Русском музее.

Из стихотворных пародий, сочиненных им в общежитии, одна была на саму Анну Ахматову. Бесконечно далекий от какого бы то ни было вольнодумства, Владик, тем не менее, однажды поднял руку на «лучшего и талантливейшего поэта нашей советской эпохи»:

    В. В. МАЯКОВСКОМУ
    Написали Вы на смерть Есенина.
    Вы правы. Одно я не пойму.
    Пусть в стихе прекраснейшем рассеяно
    Лишь одно презрение к нему, —
    
    
    ВАШУ СМЕРТЬ! Различнейшие толки.
    Как сейчас подумать нам о ней.
    В этой жизни написать недолго, —
    Сделать жизнь значительно трудней.

В моих соседях по комнате дольше всех других был Леонид Мамаев, студент славянского отделения филфака, болгарист, на год раньше меня поступивший в ЛГУ, уроженец той же Кировской области, что и Филимонов. По мужественной надежности Ленька Мамаев относился к числу тех людей, о которых фронтовики говаривали: «с таким бы пошел в разведку». Это был коренастый черноволосый парень, носивший усы и очки. Силач, он был опорным грузчиком в транспортной бригаде, которую я возглавлял на Синевской стройке в 1953 году.

Когда после поездки к маме в Калининградскую область в сентябре 1954 года, у нас не оказалось денег на обратную дорогу в Ленинград, мы, остановившись у одного знакомого в Черняховске, предложили себя в качестве разнорабочих Черняховскому горкоммунхозу. И, проработав в поте лица около двух недель (рыли траншею, «планировали» улицу, разбирали на деловой кирпич старую заводскую трубу), мы благополучно отбыли назад (заработали около тысячи рублей).

Ленька привлекал меня широтой своей натуры, самостоятельностью в жизни, духовной взрослостью, особенно выделявшей его, которой, как мне долго казалось, так не хватало мне. Так, у него обо всем имелось свое собственное мнение. Мамаев высоко себя ставил и, как «знаток человеческих душ», делил студентов на «интеллектуалов», отмеченных печатью избранности и, естественно, составлявших абсолютное меньшинство, и, по сути, всех остальных, которых он именовал «серотой», «пустышками» и на которых смотрел свысока.

Мамаев был отмечен изрядным пессимизмом и мрачноватой страстной самоуглубленностью. Ему была присуща несомненная литературная одаренность. К старшим курсам он с головой ушел в сочинительство по ночам рассказов, один из них (его он, естественно, дал почитать мне) даже послал в «Комсомольскую правду». Тема: комсомольцы, уезжающие на целинные земли, советская молодежь пятидесятых, энтузиазм, горячие, чистые сердца. Герой рассказа, рефлектирующий, глубоко чувствующий, смотрелся несколько странно и больно уж смахивал на самого автора.

Между прочим, нашего брата-журналиста Мамаев в основном воспринимал неодобрительно и явно видел себя самого в ореоле чисто творческого индивидуума, вольного художника, не знающего ничьего указа и парящего в заоблачных высотах. О нашей журналистской работе он высказывался полупренебрежительно и даже полупрезрительно как о деятельности, в которой «при минимуме ума можно принести максимум пользы». Он говорил мне, что на отделение журналистики не пошел только потому, что «со стороны» удобней пописывать, хотя, похоже, он поступал туда, но не прошел по конкурсу.

26 октября 2012
НОВОЕ В ФОТОАРХИВЕ
Логин
Пароль
запомнить
Регистрация

Ответственный за содержание: Проректор по научной работе С. В. Аплонов.
Предложения по внесению изменений можно направлять на адрес: s.aplonov@spbu.ru