- К столетию А. Ф. Бережного
- Летопись
- Учители и наставники
- Деканы
- Списки выпускников
- Наше здание
- Издания о журналистском образовании в ЛГУ-СПбГУ
- Они стояли у истоков журналистского образования в Университете
- Великая Отечественная война и факультет журналистики СПбГУ
- 75 лет университетскому журналистскому образованию
Честно говоря мне, иногороднему студенту, трудно было бы сказать, что для меня имеет большее право называться «альма матер» — Университет или университетское общежитие, в котором я прожил ровным счетом 40 месяцев (!). Думаю, будет справедливее считать достойными этого высочайшего наименования и то, и другое, образующие некое единство, одну половинку которого просто нельзя отделять от другой.
В самом деле, жил я, как и все, мне подобные, в общежитии, учась в Университете. Здесь, на Стахановцев 17, проходила большая часть моих суток. Отсюда я уезжал с товарищами очень рано, в начале восьмого, чтобы успеть к началу занятий. В те времена и деканат и комсомол считали ЧП не только пропуск студентом лекций, не говоря уж о семинарских или практических занятиях, но и опоздание к их началу без уважительных причин.
А ездить в оба конца было далеко и утомительно. Тогда еще и в помине не было моста Александра Невского, соединившего Малую Охту с центром города, и мы добирались в Университет трамваем или же двумя трамваями и автобусом №7 от Московского вокзала либо от самого кольца его на улице Моисеенко.
Занятия наши на филфаке начинались в девять утра и заканчивались чаще всего в пять вечера, реже в три, то есть длились целый рабочий день. А поскольку наше время, как правило, было расписано чуть ли не по минутам, мы чаще всего добирались до общежития лишь поздно вечером.
К пятому курсу мы будем называть наше общежитие «Запорожской Сечью». Действительно, добраться туда можно было в тогдашние времена лишь дальним кружным путем, хотя если посмотреть с нашей, тогда земляной набережной через Неву, то как раз напротив нас за рекой находилась Александро-Невская Лавра. Фактически мы оказались если не вне пределов досягаемости деканата и ректората, то предоставленными самим себе, это уж точно.
Поэтому величайшей сенсацией для всех нас явился неожиданный заезд к нам, сюда, самог? нового ректора, молодого и обаятельнейшего Александра Даниловича Александрова, пожаловавшего к нам, дабы самолично поздравить нас с Новым, 1956 годом. Да еще с ящиком шампанского, которым мы совместно и отметили в рабочей комнате общежития, причем в чрезвычайно теплой и дружеской обстановке, это выдающееся событие. Между прочим, об Александрове в нашей среде ходили целые легенды как о величайшем заступнике студента, представляемого к отчислению: будто бы он никогда не подписывал приказ об отчислении из университета «за пьянство» пока сам лично не побеседует с проштрафившимся…
Учеба составляла одну половину моего студенческого бытия в основном в виде аудиторных занятий с последующим перемещением после их окончания в читальный зал на часик-другой. Центральное место в общежитии занимала та же учеба, то есть выполнение домашних заданий, кстати, довольно многочисленных уже на первом курсе. Причем все острее я ощущал дефицит свободного времени. Уже в начале сентября 1951 года я купил абонемент на лекции-концерты Энтелиса в актовом зале Университета, на которые я ходил по субботам весь первый семестр. Эти вечера, в которых участвовали известные музыканты-инструменталисты и солисты оперных театров, неизменно проходили при большом стечении народа. Посвящались они крупнейшим композиторам (Баху, Брамсу, Бетховену, Генделю, Глюку, Шуману, Шуберту, Листу, Чайковскому, Бизе, Оффенбаху и другим) и представляли собой сопровождавшиеся музыкальными иллюстрациями яркие устные рассказы об их жизни и творчестве, большим мастером которых был Энтелис. Эти вечера не были регламентированы во времени и продолжались нередко допоздна.
Я стал регулярно ходить — выкраивал для этого время и деньги на студенческий абонемент — в концертный зал консерватории, в филармонию на концерты вокалистов, фортепианной и скрипичной музыки, на спектакли Малого оперного театра, где на галерке всегда находилось лишнее место для нашего брата, студента. Тянула меня к себе и эстрада. Так, мне удалось побывать на вечере Московского Эрмитажа с участием тогдашних эстрадных звезд первой величины — Смирнова-Сокольского, Мирова и Новицкого, Набатова.
А в мае 1952 года я был принят в университетский хор по рекомендации однокурсника, солиста хора Валерия Иванова. Всецело доверившись его словам, Григорий Моисеевич Сандлер принял меня даже без предварительного прослушивания. Было это очень мило и весьма лестно, но отнимало массу времени. Репетиции дважды, а то и трижды в неделю, каждая минимум по два часа (они проходили в зале университетского клуба художественной самодеятельности в вечернее время после занятий и обязательно по воскресеньям), вынужденные поездки в университет даже и по выходным. Наш довольно разношерстный репертуар от народных песен на разных языках до хоровых поэм пользовался у публики неизменным успехом. И не только на отчетных концертах нашего хора в Актовом зале Университета, который мы давали раз в год ближе к летним каникулам, но и на сценах разных ленинградских домов и дворцов культуры. Мы получили доступ на самые престижные сцены города. В конце 1953 года мы выступали в большом зале Филармонии с целым концертом, коронным номером которого стала поэма Ходжи-Эйнатова для хора и оркестра (мы исполняли её вместе со знаменитым симфоническим оркестром Ленинградской филармонии, причем дирижировал сам К. И. Элиасберг — тот самый, который дирижировал первым исполнением Седьмой симфонии Шостаковича в блокаду). Незабываемым было и наше выступление в Мариинке, на каком-то торжественном собрании с хором «Славься!» («Представить трудно, но с этого места пел Шаляпин!» — успел я шепнуть перед выступлением своему ближайшему соседу по партии первых басов Виктору Дмитриеву). И, наконец, не изгладится из памяти наше участие в отпевании в Большом зале Капеллы ее главного дирижера Дмитриевского, умершего от разрыва сердца прямо за дирижерским пультом во время генеральной репетиции «Реквиема» Верди. Дождавшись своей очереди (а отпевание с участием лучших хоров и симфонических оркестров Ленинграда длилось целый день) мы спели пронизанные светлой печалью «Грёзы» Шумана.
На концертах, на генеральных репетициях (а пел я у Сандлера чуть больше двух лет) я облачался в сшитый по росту черный концертный костюм и белую рубашку с черным галстуком — удивительное преображение! Повседневный же мой облик был куда как несценичен — и перемен тут не предвиделось.
Во всю мою жизнь я так не увлекался музыкой, как в то время. Музыка круглые сутки не утихала в моей душе и я жил ею, как зачарованный, на занятиях, в читальном зале, в трамвае и автобусе. Везде. По пути через Невский (я, когда выдавался случай, любил пройти пешком от Университета до Московского вокзала и заглянуть по пути в нотные магазины, которых на Невском было два — один у канала Грибоедова, другой — у Пассажа, на углу Садовой. Из нотного магазина я обычно выходил не с пустыми руками, непременно покупал ноты полюбившихся оперных арий и романсов. Чтобы читать их без сучка и задоринки, я в начале второго курса здесь же, на Невском купил домру, играть на которой по нотам было для меня привычным делом со времен педучилища. На ней я легко воспроизводил у себя в общежитейской комнате особенно глубоко и неотвязно волновавшие меня тогда мелодии.
И здесь, на третьем курсе, осенью, когда я нешуточно маялся неразделенной любовью, меня настигло первооткровение — Шаляпин. Никто из певцов, слышанных мною доселе, так глубоко не проник мне в душу и не разбередил её столь безжалостно и беспощадно, как Шаляпин. Оказалось, я совсем не знал его, хотя не раз слышал по радио «Вдоль по Питерской». Шаляпина во всем его величии мне открыл романс «Двойник» Шуберта на стихи Гейне с пластинки, какими-то путями попавшей к нам в комнату. Много раз подряд я ставил ее и был буквально отравлен:
Город уснул спокойно, глубоко…
Вот здесь, в это доме, здесь она жила.
Теперь она далеко, далеко.
Но так же, как прежде, встал этот старый дом.
О кто там в тени и стонет, и плачет,
Ломая руки в безмерной тоске?
Мне жутко, я взгляд его встречаю,
В лучах луны узнаю сам себя.
Кто ты, двойник мой, мой образ печальный?
Зачем ты повторяешь вновь,
Что я пережил здесь когда-то?
Любовь мою, страдания мои?..
То, что пел Шаляпин, о чем он тяжко стенал, страдая, было созвучно тогдашнему настрою моей души, переполненной филармониями и консерваториями, пением в хоре, беллетристикой и так остро переживаемым мною тогда чувством неразделенной любви. Что был бы этот мир без Шаляпина!
У меня, как и у любого из моих сверстников, был свой внутренний мир — во многом выдуманный, романтический — и, не говоря уже о жизни души, даже внешне большая и, думаю, главная часть нашей жизни проходила вне Университета, в общежитии.
Интересно отметить сейчас, оглядываясь назад, в невозвратное время молодости, что в круговороте наших общежитейских споров без сна и покоя, в процессе постоянного взаимопритяжения наших сердец и умов ничтожно мало места занимала политика. Видно, потому, что нам, тогдашним, всё казалось настолько ясным и бесспорным, что на обсуждение политико-идеологических проблем нам просто было жалко времени. Другое дело, вечные темы — Жизнь, Смерть, Любовь, главенство Морального закона в земной жизни человека. Вокруг них в наших глазах вращалось все сущее — и в повседневной жизни, и в литературе, и в музыке, они были нашими незримыми спутниками.
Если Университет был для нас Храмом науки, то понятие это не ограничивалось лекциями. Его неотъемлемой частью было чтение, постоянное, занимавшее каждую свободную минуту. Книги из филфаковской и университетской библиотек мы брали буквально возами. В массе своей это была художественная литература, рекомендованная университетскими программами. Подбор книг имел целью дать студенту-филологу по возможности полное и, что не менее важно, системное представление о всемирной литературе, или по крайней мере о той её части, которая существовала на русском языке. Чтобы осилить весь материал, нужно было научиться максимально быстрому чтению художественных произведений. Со временем пришло умение читать книги «по диагонали» — сюжет, фабула, действующие лица и т.п., многое оставляя в стороне как ненужное для экзаменов. Разумеется, это не касалось шедевров, чтение которых само по себе всегда доставляло неповторимое, непередаваемое наслаждение.
Такими для меня стали романы Гончарова, Тургенева, Бальзака, Флобера, Мопассана. Я позволял себе даже роскошь перечитывать их.
И, надо признать, что, представлявшаяся нам история литературы как нашей страны, так и зарубежная, в основном соответствовала действительности, хотя, как известно, она давалась порой в урезанном, цензурованном виде. К примеру, Достоевского нам представляли на лекциях только как автора «Бедных людей», «Униженных и оскорбленных», «Преступления и наказания», Бунина — повести «Деревня», а Блока лишь как автора поэмы «Двенадцать»; совсем не упоминались, как будто их вовсе не существовало, Ахматова, Есенин, Платонов, Булгаков, Клюев, Мандельштам и ряд других весьма заметных русских писателей, дошедших до своего массового читателя только в конце восьмидесятых — начале девяностых годов. Подобная вивисекция производилась и с западными, особенно французскими писателями, многие из которых нам, получившим диплом «филологов-журналистов», по сути были неизвестны (Сартр, Жид, Мальро, Мориак и др.).
Неведом нам был и Надсон (если не считать строчек Маяковского «На сон не читайте Надсонов») — прекрасный поэт, стихи которого, случайно оказавшиеся в общежитии, я читал с большим волнением. Это же почти Лермонтов:
Любовь — обман, и жизнь — мгновенье.
Жизнь — стон, раздавшийся, чтоб смолкнуть навсегда.
К чему же я живу, к чему мои мученья,
И боль отчаянья, и жгучий яд стыда?
И еще одно подлинное открытие, хотя и совершенно из другой оперы — Александр Архангельский — несравненный мастер пародии (лучший за всю историю русской литературы, по моему мнению), причем не только стихотворной, но и прозаической. Я не знал о нем решительно ничего, пока кто-то из товарищей по комнате не принес книжку его пародий. От нее я буквально не мог оторваться. Чего стоит, например, пародия Архангельского на стихи Жарова, одного из популярных комсомольских поэтов двадцатых-тридцатых годов:
Мне снится, снится, снится,
Мне снится чюдный сон:
Шикарная девица
Евангельских времен.
Не женщина — малина,
Шедевр на полотне.
Маруся — Магдалина,
Раздетая вполне.
Мой помутился разум,
И я, впадая в транс,
Спел под гармонь с экстазом
Чювствительный романс.
Умчимся, дорогая
Любовница моя,
Туда, где жизнь другая –
В Советские края.
И там, в стране мятежной,
Сгибая дивный стан,
Научишь страсти нежной
Рабочих и крестьян.
И там, при громе маршей,
В сиянье чюдном дня
Отличной секретаршей
Ты будешь у меня.
Я весь, как сахар, таю,
Свой юный пыл храня.
Ах, что же я болтаю?
Держите вы меня!
Удовольствие от чтения хороших стихов всегда хочется с кем-то разделить. Почти весь этот сборничек Архангельского я прочитал вслух, и наша комната сотрясалась от повального хохота. И как это, в самом деле, мы не знали такого блестящего автора?
Наше застольное общение, затягивавшееся нередко допоздна, просто неотделимо от петых тогда нами песен. Обычно оно начиналось старинной песней русских студентов, почти ставшей нашим гимном:
Наша жизнь коротка, все уносит с собой.
Наша юность, друзья, пронесется стрелой.
Налей, налей бокалы полней,
И пусть наша семья соберется тесней!
Выпьем мы за того, кто «Что делать?» писал.
За героев его, за его идеал.
Налей, налей и т.д.
Выпьем мы за того, кто писал «Капитал»,
А потом за того, кто ему помогал.
Припев
А последний бокал будем мы поднимать
За великую Русь, нашу Родину-мать.
Эту песню сменяла также дореволюционная «Быстры, как волны, дни нашей жизни («С вином мы родились, с вином мы умрем, и с пьяною бабой, и с пьяным попом»). Одной из лучших песен старинного студенческого репертуара, бесспорно, была эта:
В гареме нежится султан, —
Ему счастливый жребий дан,
Он может девушек любить.
Хотел бы я султаном быть.
Но он — несчастный человек,
Вина не знает целый век, —
Так запретил ему коран.
Вот почему я не султан.
И в Риме папе сладко жить,
Вино, как воду может пить.
И денег полная казна.
Хотел бы папой быть и я.
Но он — несчастный человек,
Любви не знает целый век, —
Так повелел ему закон…
Пускай же папой будет он.
А я различий не терплю,
Вино и девушек люблю.
А чтобы это совместить,
Простым студентом надо быть.
В одной руке держу бокал,
Держу, да так, чтоб не упал.
Другою обнял нежный стан…
Теперь я папа и султан.
Впрочем, более показательной для нашего тогдашнего репертуара была другая песня, более современная и, вместе с тем, более приземленная:
Живем с приятелем, и пользы не приносим.
Живет приятель, живу и я.
Одни ботинки мы по очереди носим, —
Сначала друг мой, потом и я.
Поем мы песенки всегда одним мотивом,
Поет приятель, пою и я.
Одну девчонку полюбили коллективом –
Сначала друг мой, потом и я.
А через год она была уже мамаша.
Виновен друг мой, виновен я.
И до сих пор еще не знаем, кто папаша, —
Быть может, друг мой, быть может, я.
А на собрании шумели все без толку.
Шумел приятель мой, шумел и я.
И с факультета нас погнали под метелку,
Сначала друга, потом — меня.
Потом три года мы в милиции служили.
Служил приятель, служил и я.
За службу верную обоих посадили.
Сначала друга, потом меня.
И вот сидим мы — и не охнем, и не ахнем.
Не охнет друг мой, не охну я.
Начальство ждет, когда мы с мухами подохнем.
Сначала друг мой, потом и я.
Коллекция наиболее ходовых песен наших застолий была бы неполной без этой:
Все в нашем мире хорошо,
Мы в нем набиты, как селедки.
В одном ошибся только Бог,
Что создал море не из водки.
ПРИПЕВ:
По рюмочке, по маленькой, налей, налей, налей,
По рюмочке, по маленькой, чем поят лошадей.
«Да я не пью». — «Врешь, бродяга, пьешь».
Так наливай же, наливай, и все до капли выпивай.
Вино-вино-вино-вино! Оно на радость нам дано.
Коперник целый век трудился,
Чтоб доказать земли вращенье.
Дурак! Он лучше бы напился,
Тогда бы не было сомненья.
ПРИПЕВ
Колумб Америку открыл,
Страну для нас совсем чужую.
Дурак! Он лучше бы открыл
На нашей улице пивную.
ПРИПЕВ
А Дарвин целый век трудился,
Чтоб доказать происхожденье.
Дурак! Он лучше бы женился –
Тогда бы не было сомненья.
Впрочем, последней проблеме посвящалась особая песня, в которой была своя малюсенькая крупица истины:
Холостою жизнью я извелся,
Жалок мне мужчина холостой.
И поэтому я обзавелся
Молодой красавицей — женой.
Мне теперь не надо гладить брюки,
Помощь мне прислуги не нужна:
У меня для этой самой штуки
Есть своя законная жена.
ПРИПЕВ:
Был холост я и жил ей-богу как чудак,
Теперь не то — имею дом свой и очаг.
Жену — она, она от Бога нам дана
И с ней одной и счастье и покой.
Мне не надо бегать на свиданья,
По ночам на улице стоять,
Ради мимолетного лобзанья
Улыбаться, плакать и рыдать.
ПРИПЕВ
Тот дурак готов полезть на стену,
Чтоб увидеть драму иль балет.
Он готов платить любую цену,
Чтоб достать какой-нибудь билет.
ПРИПЕВ
У меня же дома все услуги:
Драма и комедия сполна.
У меня для этой самой штуки
Есть своя законная жена.
ПРИПЕВ
У иных с детьми бывает туго,
Нет у них детей своих родных,
И берут они их из приюта,
Дома выдавая за своих.
У меня же дома все услуги,
Помощь мне приюта не нужна.
У меня для этой самой штуки
Есть своя законная жена.
ПРИПЕВ
Холостой, покуда не женился,
Не узнает, что такое ад,
Что такое бешеная львица
И откуда у гадюки яд.
Я прошел все адские науки,
Знаю, что такое сатана.
У меня для этой самой штуки
Есть своя законная жена.
Особым успехом пользовались у нас песни с романтической подкладкой про любовь. Вот классика этого жанра, история, как водится, самого душещипательного свойства:
Девушку из маленькой таверны
Полюбил суровый капитан,
Девушку с глазами дикой серны
И с улыбкой, как морской туман.
Полюбил за пепельные косы,
Алых губ нетронутый коралл,
В честь которых бравые матросы
Поднимали не один бокал.
С берегов, похожих на игрушки,
Из далеких, из заморских стран
Для неё свозились безделушки:
Кольца, ожерелья, жемчуга.
И она с улыбкой величавой
Принимала ласку и привет.
Но однажды гордо и упрямо
Бросила безжалостное «Нет!».
Он ушел походкой горделивой.
Головой упрямой не поник.
А наутро чайкой белокрылой
Таял на востоке белый бриг.
Девушка из маленькой таверны
День и ночь сидела у окна.
И глаза испуганные серны
Отцвели от горя и вина.
И никто не знал, когда в июне
(Даже сам хозяин кабака)
Девушка из маленькой таверны
Бросилася в море с маяка.
Фигурировали в наших песнях также далекие и таинственные иностранные города. И среди них в ореоле черной романтики Марсель:
Шумит ночной Марсель
В притоне «Трех бродяг»…
Там пьют мужчины эль
И курят женщины отравленный табак.
Там жизнь недорога,
Опасна там любовь.
Недаром негр-слуга
Так часто по утрам
Стирает с пола кровь…
Или же дурашливо-пародийный Сент-Луис:
Сан-Луи и Лос Анжелoс
Объединились в один колхоз.
Изба-читальня, сто второй этаж.
Там русский бальный лабает джаз.
…Мы все за мир и против войны.
А кто не с нами — обречены…
Пели мы, как птицы небесные, потому что хотелось петь от избытка чувств. Пели все, что тогда, в первое послевоенное десятилетие, пелось на Руси: народные песни, песни, пришедшие в нашу жизнь с киноэкранов или из репертуара эстрадных певцов — Вадима Козина, Петра Лещенко, Изабеллы Юрьевой, Клавдии Шульженко, Леонида Утесова, песни которых мы пели вне зависимости от того, поощряемы они были официально или нет (включая и имеющие ярлык «упаднических»), пели, разумеется, песни комсомольские и революционные. Особое отношение было к военным песням.
После войны прошло лишь несколько лет, и время было не из легких. А вот вин было хоть залейся, каких угодно и сколько угодно, грузинские, молдавские, южнобережные, массандровские, и винам мы всегда отдавали безоговорочное предпочтение перед водкой и сорокаградусными настойками, вроде «Зверобоя», «Ерофеича» или «Зубровки».
Любовь… Ее мы ценим на нежность,
Есть любимая и ходим гордые…
Эти строчки Володи Павлова очень и очень верно передают наш тогдашний душевный настрой. Именно нежность была сердцевиной, самой душой нашего отношения к девушкам, с которыми мы вместе учились. И те, в кого мы были влюблены, представали перед нами в ореоле святости и подобны были ангелам, перед которыми можно было только благоговеть.
Был то, конечно, выдуманный, идеализированный образ, но он существовал и находился в гармонии с духовными устоями нашей жизни: книгами, фильмами, театральными спектаклями, наконец, нашей почти всеобщей склонностью складывать стихи, ибо поэзия — это вечный спутник любви.
И об этом всём:
Мы все в эти годы любили,
А, значит, любили и нас…
Лучше классика не скажешь.
***
Последний университетский семестр был в чем-то не похож на предыдущие девять. Казалось бы, он должен был оставить в нашей памяти особо светлый след как последняя, завершающая весна студенческой жизни. Но нет — с этим временем связаны больше воспоминания иного толка.
Пятый курс оказался в большой мере посвященным одному делу — написанию дипломного сочинения. Над ним я вплотную стал работать по своей собственной инициативе с начала последнего 1955 — 1956 учебного года. Избранная мною тема «А. М. Горький в борьбе за передовую роль писателя и журналиста (Вопросы этики литератора)» буквально захватила меня. Я месяцами просиживал в газетном зале Публички на Фонтанке над ветшающими подшивками «Нижегородского листка», «Самарской газеты» и «Одесских новостей» 1890-х годов. С большим волнением я ждал суда моего научного руководителя Николая Петровича Емельянова.
— Прирожденный журналист, — только и сказал он мне, и стал показывать по тексту обнаруженные им ляпсусы и шероховатости. Выступивший 14 апреля 1956 года на моей защите официальным оппонентом Лев Эдуардович Варустин, окончивший наше отделение пять лет назад, также расхвалил работу.
Мне, получившему лишь две четверки за пять лет, явственно виделся диплом с отличием. Осталось сдать два государственных экзамена — основы марксизма-ленинизма и журналистику.
На марксизме-ленинизме-то я и споткнулся — получил четверку, о чем рассказано выше. Видимо, сказалось то, что я, перемалывая в себе переоценки XX съезда КПСС, отвечал без обычного для себя подъема.
Впрочем, повышенная стипендия мне уже была не нужна — впереди работа. Тем и утешился.