А. Н. Петров, зав. отделом «Седьмая тетрадь» журнала «Нева», выпускник факультета журналистики СПбГУ 1965 года

ФЕОДОСЕИЧ, БОБ И ПАПА ХАВИН

Вообще-то персонажей должно быть гораздо больше в нашей саге, но вот эти трое... Эти трое олицетворяют собою начальный период истории отделения, а затем и факультета. Журналисты, выпорхнувшие из родного гнездилища (см. Словарь В. И. Даля) ровно сорок лет назад, ну, как я, например, охотно подтверждают: да, все верно, — когда зелеными студентами мы проходили практику, почти что в каждой областной газете служили такие акулы пера, уже, правда, изрядно обеззубевшие, которые вспоминали, главным образом, именно эту былинную троицу. Но в обратном порядке. Номером первым у всех непременно шел Папа Хавин.

Иные припоминали: он носил еще шинель фронтовика, в шинели являлся и на кафедру, а та кафедра ютилась в небольшом помещении на филфаке, где-то в районе нынешнего кафетерия.

На третьем Петр Яковлевич Хавин вел у нас практическую стилистику, и мы ему почтительнейше внимали. С каждым студентом Папа Хавин здоровался за руку и каждого, заметьте, величал по имени-отчеству. Мы трепетно к нему относились и думали, что он если не академик, то уж членкор-то наверняка: таким он был основательно начитанным; старинный человек, он казался монументальным. И как же мы удивились, когда вдруг увидели объявление о защите П. Я. Хавиным кандидатской диссертации!

Впрочем, это особого значения для нас не имело. Главное было в том, что общение с Хавиным возвышало студентов в собственных глазах. Ведь в глубине души все считали, себя гениями, и Папа Хавин это понимал как никто другой. Он придумал своего рода тест «на гениальность»: мы писали для него так называемые «контуры» (как это созвучно с «котурнами») — внежанровые тексты вольного содержания. Каждый буквально из шкуры вылезал, дабы показать, на что способен. Потом эти «контуры» обсуждались, и Папа Хавин выносил окончательный вердикт, я бы сказал, уважительный по отношению к любому автору вердикт.

Меня судьба свела с Папой Хавиным, когда я был первокурсником. Как-то так, даже и не знаю как, то есть не припомню, как именно, я заделался вдруг председателем вновь создаваемого СНО. Я понятия не имел, «с чем это едят», но Папа Хавин, который курировал СНО по партийной линии, в обстоятельных беседах меня вразумил. И я понял: «Ага! Играем в науку».

А эта игра ох и заразительная! Иные скороспелые дарования отдавались ей всецело, наивно полагая: чем больше они начитают разнообразной литературы, тем скорее придет к ним некое прозрение. Они полностью отмотали здравый смысл. И та научная литература, которую они бессистемно «начитывали», отказываясь от досуга и радостей студенческой жизни, действовала на них как наркотик, они превращались в сомнамбул и в поисках абсолютной истины, жаждая прозрения, выходили на ложные или тупиковые пути. Но не сдавались. Участь их печальна. Они в конце концов становились педантами, схоластами и догматиками, лишенными даже элементарного чувства юмора.

Папа Хавин, как, впрочем, и другие преподаватели, приобщал нас к науке. Так мы считали. И заблуждались. Наукообразию мышления — вот чему учил глубоко-уважаемый метр.

Папа Хавин прекрасно декламировал, он зачитывал аудитории большие куски прозы, скажем, академика Крылова, чтобы мы осознали, каким замечательным стилистом был знаменитый кораблестроитель, как просто и доступно мог рассказывать о сложных технических проблемах.

Наше СНО должно было собраться на свое первое заседание почему-то в общежитии в Гавани. Заседание странным образом напоминало сборище ложи посвященных. Там три старшекурсника сделали короткие доклады. Это были конспекты курсовых или дипломных работ, а сам Папа Хавин зачитал свою статью о памфлете В. И. Ленина «Памяти графа Гейдена».

Путь на заседание у нас получился довольно долгим. Была поздняя осень, гололед. В Гавань мы прибыли, когда стемнело. Папа Хавин, держась за меня дрожащей рукой, проговорил: «Я очень, очень люблю наших студентов. Будьте мне опорой в превратной судьбе», — так он пошутил. А вообще-то я, каюсь, несколько его подвел. Он жил на улице Рубинштейна. Он ожидал меня у себя дома, а я по дороге к нему завернул в кинотеатр «Титан» (нынешний ресторан «Палкинъ»). Там перед сеансами давал концерты струнный оркестр Николая Свиридова, и в том оркестре играл на бас-балалайке мой школьный друг Валера Никифоров. Ну, мы с ним и заболтались. Смотрю на часы: до рандеву пять минут. «Успею, — решил, — Рубинштейна же рядом, почти за углом». Понесся быстрее лани и... опоздал на пять минут. А Папа Хавин в зимнем пальто, зимней шапке и в ботинках с калошами уже дожидается меня в прихожей. «Я не-го-ду-ю, Анатолий Николаевич, — сказал Папа Хавин вибрирующим голосом. — А я было хотел показать вам свою библиотеку. Не случилось».

Зато много позже я ознакомился с библиотекой другого героя нашей саги. Отличное собрание! И грандиозная коллекция спичечных этикеток. И — целый сонм фарфоровых собачек — увлечение жены. Чьей? Вяземского.

Борис Аркадьевич Вяземский или, в обиходной студенческой речи, Боб, стыл «гасильником» (см.: Д. И. Писарев. Наша университетская наука), то есть он с большим трудом признавал всякие нововведения, довольно скептически относился к либеральным веяниям. («Это мода, не более того, а мода преходяща; все это уже было и плохо кончилось; жизнь надо знать, молодые люди!») Иначе говоря, Боб всеми своими высказываниями, всем своим поведением вживе являл основную установку Фамусова: «Учились бы, на старших глядя!»

Он читал лекции и вел практические занятия по курсу «Техника оформления и производства газеты». У него был учебник, выпущенный еще в 30-е годы прошлого столетия. Учебник не раз переиздавался с некоторыми изменениями и дополнениями. Потом, в начале 60-х, вышел на основе этого учебника некий «кирпичик» — «Справочник журналиста», создан он был в соавторстве с Богдановым. «Справочник» знаменовал собою подведение итогов прошлого журналистики и полиграфии. Наступления будущего в этих областях он как будто бы и не предполагал. Тем не менее на книгах Вяземского, равно как и на их модификации — «Справочнике журналиста», воспитывались многие поколения газетчиков.

Боб Вяземский был свирепым экзаменатором. Для него словно не существовало различий между специализациями. Да стремись ты хоть куда — хоть на радио, хоть на телевидение, ты как журналист ничто без знания газетных шрифтов, устройства линотипа, монотипа и ротационной машины, ты — нуль, если не усвоил, что такое верстатка, кассореал, марзан, шпация или бабашка.

Помню, принимал с ним на пару экзамены. «Выносил» Боб несчастных студиозусов со страшной, как тогда говорили, силой. Я пытался умягчать гневный нрав Бориса Аркадьевича. Куда там!

«Вы подумайте! — кипятился Боб. — Этот болван не видит разницы между „елизаветинской“ и „академической“ гарнитурой! Позор! Нет, нет. Два балла. Пусть как следует проштудирует „Справочник журналиста“ и тогда приходит пересдавать. Что вы за него заступаетесь? Вы — либерал, а со студентами нельзя миндальничать: сядут на голову и поедут».

Вероятно, именно так Боб думал и о студенте из Ганы, некоем В. Тот тянул на диплом с отличием. Старался. С тем, чтобы поступить в аспирантуру Университета дружбы народов имени Патриса Лумумбы.

Дело в том, что в Гане как раз свергли режим Кваме Нкрумы, большого друга Советского Союза, и, как вещал «Голос Америки», агенты КГБ, защищая штаб-квартиру Нкрумы, отстреливались до последнего патрона. А папа этого студента В. был близким соратником Нкрумы. Стало быть, путь на родину В. был, увы, заказан.

И вот он споткнулся на Вяземском.

Боб был, что называется, упертым: поставив черному, лоснящемуся, как новенькое хромовое голенище, африканцу «неуд», то есть «закатив два шара», он после долгих моих уговоров, после бесед с деканом факультета Александром Феодосеевичем Бережным согласился оценить знания В. на тройку. Не более.

«Ну, Борис Аркадьевич, — говорил я Вяземскому, — ну, подумайте, ну а зачем в эру крушения колониальной системы осложнять и без того непростые международные отношения? Ну, поставьте ему четыре балла. И всё! И пусть себе катится в Москву!» Он раза четыре заходил к нам в редакцию учебной газеты. На пятый раз умолил его проверить. Мы с Саней Лепехиным спрашивали — все знает. Боб воздел указующий перст к небу и строго глянул на меня поверх очков, — а тут дело принципа. Да и мало ли что! Ляпнет этот самый В. какую-нибудь чушь в Москве, на нас же будут кивать: мол, плохих специалистов готовим.

Однако и студент В. был упрямым. Он дошел чуть ли не до ректора, и на факультете вынуждены были создать специальную комиссию во главе с деканом. Комиссия решила, несмотря на сопротивление Боба: пусть знания студента В. проверит более покладистый преподаватель. И такой преподаватель нашелся. Им был, дай Бог памяти, то ли некто Ковтун, то ли некто Барабохин. А Боб сказал: «Я умываю руки» — и демонстративно покинул аудиторию, где та комиссия заседала. Дело африкан-ского студента было таким образом завершено.

Феодосеич, как заглазно именовали декана преподаватели, на заседании кафедры партийно-советской журналистики, которую (кафедру) он возглавлял и где произносил бесконечные назидательного характера монологи, обращенные ко всем и к каждому (те монологи я называл «прочуханками» — см. Словарь В. И. Даля), вскинув косматые брови, ни на кого не глядя, нависнув над собравшимися глыбой в широкоплечем темно-синем пиджаке и сцепив перед собою руки, как это делал гениальный Евгений Лебедев в спектакле БДТ «Карьера Артуро Уи», Феодосеич, помню, всячески хулил некие проступки неких преподавателей, принимающих недопустимо жестокие меры по отношению к студентам-иностранцам. «Я не имею в виду Бориса Аркадьевича, — легкий поклон в сторону Боба. — Это справедливый э-э, наставник молодежи, он, э-э, объективен, хотя и, э-э, несколько суров».

Феодосеич на факультете читал курс, если не ошибаюсь, истории большевист-ской печати. Я никогда его лекций не слышал — нашу группу по сему предмету натаскивал Игошин: он заунывным голосом шпарил по конспекту, мы этого не одобряли и потому частенько игнорировали его лекции. Вообще же Игошин был похож на ученого кота, которого силком заставили мурлыкать. Ну, и представьте: как было возможно после темпераментных и одновременно изысканно-интеллектуальных (русская литература первой трети XIX века) выступлений профессора Макогоненко, большого лицедея и талантливого импровизатора (на его лекциях аудитория была забита битком: послушать его приходили студенты с других факультетов и даже из других вузов), так вот, как, скажите на милость, юным максималистам-идеалистам с пылающими взорами было вынести после этого тягомотную мутотень Игошина? А мы ее и не выносили. И ничего. Сходило с рук. Сдавали. Игошин не был злопамятным.

Феодосеич — участник войны, как и многие из тогдашних университетских профессоров и преподавателей. И все они, так сказать, двигали науку; бывшие фронтовики определяли, как должен протекать учебный процесс.

Феодосеич напоминал мне танк. Во имя заветной идеи — во что бы то ни стало создать на базе отделения журналистики самостоятельный факультет — он не останавливался ни перед чем, он сокрушал любые бюрократические преграды. И своего добился.

Я бы поставил ему памятник.

Несмотря даже на то, что за те томительные годы, которые я после получения диплома провел на факультете, преподавая, экзаменуя, руководя учебной газетой и производственной практикой, в нередких столкновениях с А. Ф. Бережным (я хотел, чтобы студентам было интересно, а он требовал неукоснительного соблюдения некоего железного регламента и строгих правил, надиктованных ему идеологическими догматами) пережил немало горьких минут.

Как же я негодовал (лютее, чем Папа Хавин) после очередного заседания кафедры, где Феодосеич походя устраивал мне разносы и головомойки, как отчаивался и злился и потому рисовал на него сердитые карикатуры!

А потом взял и вылепил из гипса его голову величиной с гусиное яйцо и, обращаясь к этой голове, крыл Феодосеича, снимая стресс отборной неформальной лексикой (см. Словарь В. И. Даля под редакцией И. А. Бодуэна де Куртене, а также Псковский областной словарь, изд. ЛГУ).

Вот мой покойный друг Гриша Лихоткин, доктор наук, талантливый ученый, многие годы подвизавшийся на факультете, свою кафедру иначе как серпентарием и не называл. У нас с ним был общий недуг — кафедронепереносимость. Возможно, этот недуг и свел Гришу, полного дерзаний и замыслов, в могилу — разрыв аорты. Думается, еще один мой факультетский друг Миша Холмов, тоже доктор, по той же причине раньше времени ушел в мир иной.

А я оттуда, то есть с факультета, по доброй своей волюшке сбежал, забросив начатую было диссертацию. Да и к чему мне ученая степень? А ни к чему!

И вот уже 35 лет благоденствую в журнале «Нева», которому весной исполнилось 50. У меня практически готова книга воспоминаний и размышлений. Ее я назвал бы, имея в виду родную «Неву», так: «С тобой и без тебя». Да вот беда — все денег нет на ее издание. Я заведую отделом, который и организовал 25 лет назад. Нет-нет, наука не для меня! И иногда я повторяю про себя проникновенные слова Луки Лукича Хлопова из бессмертной комедии Гоголя «Ревизор»: «Не дай Бог служить по ученой части!»

Иные могут спросить: так что же такое факультет? Отвечу: факультет — это когда много кафедр.

С юбилеем, дорогой журфак!

НОВОЕ В ФОТОАРХИВЕ
Логин
Пароль
запомнить
Регистрация