ПЕРЕД УНИВЕРСИТЕТОМ

В результате напряженнейших раздумий, похожих на метания, было решено на семейном совете то, что я сам для себя давно уже решил: я еду в Калининград поступать в какой-нибудь техникум. Еще плохо различимый, но уже маняще завораживающий голос судьбы звал меня вперед, в такую загадочную и мглистую даль. Все остальное тогда меня просто не интересовало.

Не знаю, как меня таким выпустила мать на чужую сторонку. Наготове я был только с одной стороны — все необходимые документы были собраны. Но еду я учиться в незнакомый мне большой город рвань рванью, с деревенской котомкой за спиной и — самое невероятное и экзотическое даже по тогдашним временам — босиком. С шестьюдесятью рублями в кармане, но серьезный донельзя, преисполненный собранности и решительности.

Попал я в Кенигсберге в старый город, и долго ходил по бесконечному лабиринту крепостных развалин. Постоял на площади Вильгельма с бронзовой статуей указующего на восток шпагой Фридриха Великого, с зияющей пробоиной в голове. И выхожу к первому оказавшемуся на моем пути учебному заведению — железнодорожному техникуму.

Подаю документы восседающему за большим письменным столом человеку. Это — сам директор техникума. Чрезвычайно важный с виду человек, каких я еще не видывал, недоступен и неприветлив. Оглядев меня с головы до ног и мельком взглянув в мои документы, он остановил на мгновение взгляд на моей похвальной грамоте и облил меня недоверием, смешанным с презрением:

— Скажи, где ты украл эти документы? Или нашел?

Я молча и резко вырываю у него из рук свои бумаги. И поворачиваю к выходу.

Язык до Киева доведет. Извилистые блуждания по городу, наконец, привели меня на площадь Победы к лучшему из всего мыслимого, как мне тогда казалось, — к Калининградскому педагогическому училищу. Я тут же вычислил все плюсы и минусы учебы здесь (минус я обнаружил единственный — учиться надо будет четыре года, а не три, как в средней школе) и, будучи принят вполне приветливо, начал заниматься. Но учеба моя длилась всего несколько дней. При своей кричащей босяцкой наружности я чувствовал себя все более неуютно и в классе, и почему-то особенно — в комнате общежития. Чувство жалкости и неприкаянности не оставляло меня ни днем, ни ночью. И так одиноко, тоскливо мне стало, что меня просто физически ощутимо потянуло домой, к земле, к маме, по которой я так непереносимо, по-детски заскучал, как со мной не бывало со времен моего служения в няньках в 1942 году.

В результате такого состояния духа я в один прекрасный день решаюсь бежать из педучилища. Взвалив котомку за спину, я устремился на Калининградский вокзал. Уже по дороге туда смекнул, что денег на обратную дорогу у меня не хватит: всего осталось 25 рублей, а надо 30, значит, добраться до Черняховска можно только зайцем. Подошел к перрону, взглянул и — о ужас! — народу тьма-тьмущая от начала до конца платформы, а перед входом в вагоны проверяют документы (тогда еще сюда ездили по пропускам). Посмотрел на противоположную сторону — никого, и прямо к полотну дороги примыкают кусты. Зашел я с этой стороны, прокрался незаметно, и, схоронившись в придорожных кустах, стал выжидать отправления.

Как только поезд тронулся, я, сделав резкий рывок вперед, ухватился за поручень подножки вагона. Но подтянуться одной рукой никак не мог — не хватает силенок. Котомка почему-то оказалась в левой руке, которой ее никак было не удержать. А поезд стал набирать ход, и я чувствую, что меня начинает затягивать под вагон. И тут по инстинкту самосохранения я хватаю котомку в зубы, каким-то чудом удерживаю ее и, высвободив на мгновение левую руку, хватаюсь за поручень.

Уселся поудобнее на подножку, перевел дыхание, даже расслабился и чувствую себя на вершине блаженства. Еду! Теперь час-другой, и я в Черняховске.

Но за спиной у меня неожиданно открылась дверь, и возникшая в проеме форменная фигура проводника повелела мне пройти в вагон и даже пригласила в служебное купе:

— Далеко едешь?

— До Черняховска.

— А деньги есть?

— Есть.

— Сколько?

— Двадцать пять рублей.

— Давай их сюда!.. И барином поедешь, вот в этом купе до конца.

Мое появление дома, конечно, не было приветствуемо.

— Ну что ж. Не хочешь учиться, иди в колхоз работать, как все.

И как все я стал получать уже со следующего утра наряды на работу от бригадира.

Жизнь снова повелела мне смириться со своей жалкой крестьянской долей раба обстоятельств, подняться над которыми — как ни светла и ни красива эта мысль, — мне не суждено. От этой участи спасти меня могло только Провидение, на которое я молча рассчитывал. И оно действительно появилось однажды передо мной на деревенской улице в образе Насти Лебедевой, учившейся в Черняховске и приехавшей к родителям:

— А ты чего делаешь в деревне? Ты же уехал учиться в Калининград?

Рассказал я ей прямо и простодушно: сбежал из Калининграда, даже свои документы оставил там…

И на это она мне говорит:

— Знаешь что, Валя? Поедем со мною в Черняховск в понедельник. Поступишь к нам в педучилище. Наш директор — Александр Сергеевич — очень хороший человек. Он тебя примет.

Надо сказать, что я и до встречи с Настей Лебедевой знал о существовании педагогического училища в Черняховске. Но, во-первых, это было дошкольное педагогическое училище, окончание которого, как мне казалось, не даст права на поступление в вуз, во-вторых, я думал, сюда принимают только девушек. И вот выяснилось, что я зря огород городил, устремившись сразу в Калининград, а надо было постучаться в Черняховское педучилище, открывающее дорогу к высшему образованию ничуть не в меньшей степени, чем любой техникум, да к тому же выплачивающее стипендию, что для меня было жизненно важным, и предоставляющее общежитие, что было уже просто на грани невероятия.

Оказавшийся премилейшим человеком Александр Сергеевич Грачев, седоголовый и невысокий, по чертам наружности чем-то смахивающий на Бориса Чиркова, принял меня с чрезвычайной приветливостью, и даже ласково:

— Вижу, вижу, что ты хороший парень. Правильно поступил, что решил учиться у нас… Документы твои? Ну это пусть тебя не волнует. Мы их запросим официально. И недели через две-три получим по почте.

И тут же Александр Сергеевич вверил меня заботам коменданта Натальи Ивановны, которая первым делом отправила меня в душ.

В комнате, куда я был поселен, жили все учащиеся мужского пола, обучавшиеся здесь. Их было всего четверо, один уже учился на третьем, выпускном курсе, а трое остальных были второкурсниками.

Так неожиданно свершилось великое преобразование моей жизни. Наконец-то, на семнадцатом году жизни, я получил беспрепятственный доступ к сокровищнице знаний, насыщение которыми было для меня такой же высшей потребностью, как усвоение кислорода из воздуха, и составляло для меня в эту поворотную полосу моей жизни верх мыслимого мною и ведомого мне счастья.

За несколько первых недель неузнаваемо изменилось все содержание моей будничной жизни, потому что изменились и сами условия моего существования. А эти условия были совершенно царскими, доступными до этого лишь моему книжному представлению.

Педучилище занимало едва ли не самое представительное здание в городе — четырехэтажное, выделявшееся на фоне двух и трехэтажных домов, определявших архитектурный облик города тысяч на пятьдесят-шестьдесят населения с двумя кирхами, католической и протестантской, с узкими, выложенными брусчаткой улицами и красными черепичными крышами.

Чтобы пройти в классную комнату, нужно было лишь спуститься с четвертого этажа, где находилась наша комната, на второй либо третий этаж. А актовый зал был вообще напротив нашей комнаты.

Предметы были те же, что и в старших классах средней школы: русский язык, русская литература, история СССР, география, алгебра, геометрия, физика, химия, естествознание, анатомия и физиология и, плюс к этому, психология, логика, педагогика, история педагогики, детская литература, методика родного языка с практикумом по художественному чтению и рассказыванию, методика знакомства детей с природой, рисование, лепка и другие занятия с материалами (с методикой), домоводство и шестинедельная педагогическая практика в детсаду в конце обучения. Особого упоминания заслуживает музыка, обозначенная в выписке из диплома как «Пение, музыка и ритмика (с методикой)» и сразу же занявшая в моей душе какое-то неприкосновенное и привилегированное положение, не сравнимое ни с чем другим. Сюда входили музыкальная грамота, музыкальная литература и сольфеджио, а также обучение игре на фортепиано в течение двух первых лет.

Однако на втором курсе мои музыкальные занятия приняли иное направление. Наш преподаватель музыки Николай Тимофеевич Шахин, кстати, вчерашний фронтовик, решил создать при педучилище оркестр русских народных инструментов. Помню слова написанной им самим песни: «Далеко родные осины, далеко родные края. Как мать, дожидается сына родная сторонка моя». Оркестр состоял исключительно из струнных — домр и балалаек, включая бас-балалайку. Я играл на домре-приме, нередко соло, вальсы, полонезы и польки. Помню, как на областном смотре художественной самодеятельности весной 1950 года мы играли «Гавот ре-мажор» Госсека, причем я вел сольную партию.

Педучилище вообще открыло для меня двери в мир музыкальных звуков. До этого я носил в своей душе, частенько напевая их про себя, довольно много песен, бывших у меня на слуху, особенно из фильмов, которые мне довелось к этому времени увидеть, или из услышанных мною граммофонных записей. Но, скажем, радио у нас никогда не было, и серьезной музыки, прежде всего симфонической, я просто не представлял себе. И окно в ее мир, причем распахнутое круглосуточно, я обрел прямо в комнате, в висящем на стене репродукторе. Первое время музыку, доносящуюся из него, я воспринимал как бы по касательной, занимаясь своими повседневными делами, а потом, завороженный вливающимися в мою душу несказанно сладкими и привлекательными мелодиями, стал все более сосредоточенно вслушиваться в них, полностью, без остатка отдаваясь музыке.

Постепенно, как бы исподволь, я пристрастился слушать целые концерты, симфонические и сольные, и еще больше — трансляции оперных спектаклей из Большого театра, в котором я, таким образом, стал регулярно бывать. Вечер любой такой трансляции становился для меня большим праздником, и я буквально приникал к репродуктору, предельно уменьшив у него звук, чтобы никому не мешать, и жадно внимал доносившимся оттуда мелодиям от первого и до последнего звука трансляции.

С каждым днем жизни и учебы в педучилище я все больше сознавал и внутренне все больше ценил привилегированную «избранность» своего теперешнего положения в жизни. Все интересовавшие и влекущие меня духовные радости, которые к этому времени были ведомы мне, находились непосредственно передо мною, были у меня под рукой.

И, конечно, это в самую первую очередь относилось к книгам, которых передо мной открылось просто море разливанное, когда я записался читателем прекрасной библиотеки Черняховского дома культуры железнодорожников, расположенного поблизости от педучилища. По моим тогдашним соображениям, это уже была целая неисчерпаемая галактика интересности. Вначале я было кинулся читать все подряд. Потом, углубившись в эту галактику, я стал разборчивее. Жадно поглощая одну книгу за другой, я читал сочинения Пушкина, Гоголя, Тургенева, Толстого, Чехова, Островского — Богов русской литературы, представление о которых до этого я имел в общем более или менее фрагментарное и случайное. Места апостолов ее заняли писатели Горький, Шолохов, Алексей Толстой, Мамин-Сибиряк, Куприн, о которых прежде я слышал почти только краем уха. Я буквально набросился на исторические романы (надо сказать, в основном оправдавшие мои ожидания) Новикова-Прибоя, Злобина, Костылева, Степанова, Чапыгина, Шишкова, Яна, причем подлинным откровением для меня стали книги о древней и средневековой истории Руси. Утоляла мой духовный голод фантастика Беляева и Ефремова. И если, к стыду своему (и в этом, честно говоря, была моя беда, а не вина), к описываемому времени я был совершенно невежествен в зарубежной литературе, то как раз в ней благодаря этой библиотеке я прошел подлинный «предуниверситет». В течение трех лет я читал одну за другой книги Шекспира, Дефо, Свифта, Диккенса, Байрона, Вальтера Скотта, Конан-Дойля, Гюго, Флобера, Гейне, Мопассана, Жюля Верна, Твена, Джека Лондона, Александра Дюма, Мериме, Мицкевича, Драйзера и, конечно, Анны Зегерс, Андре Стиля, Жана Лаффита и Говарда Фаста. И хотя я до третьего курса жил на одну стипендию, я порой был не в силах преодолеть соблазн купить в магазине особо приглянувшуюся мне книжку, к примеру, «Тихий Дон» Шолохова; собранную таким образом библиотечку я после окончания педучилища оставлю маме на сохранение и не обнаружу ни единой из составлявших ее книжек уже через год, по приезде из Ленинграда на каникулы: растащили односельчане, бравшие мои книжки по одной «почитать» и дружно не вернувшие ни одной из них.

Мое тогдашнее книжное меню, так сказать, генетически, включало в себя как все лучшее в советской литературе, так, естественно, и наиболее макулатурное: произведения Фадеева, Серафимовича, Леонова, Ильфа и Петрова, «Как закалялась сталь» Островского, Гайдара, Симонова, Вс. Иванова, Эренбурга, Фурманова, Макаренко, Панферова, Кетлинской, Лавренева, Корнейчука, Бубеннова, Коптяевой, Билль-Белоцерковского, Шпанова, включая обязательный ассортимент литературы народов СССР — от Райниса до Ауэзова.

Жадно читали мы на уроках, держа под партой и незаметно передавая их из рук в руки, листы разброшюрованного и бывшего для нас в совершенную диковинку детективного романа американца Эдгара Уоллеса, изданного в буржуазной Риге карманным форматом в переводе на русский язык, который невесть какими путями занесло в стены педучилища.

Но наивысшим и самым ослепительным литературным откровением для меня, как и для всех нас, стало открытие имени и поэзии Сергея Есенина. Чувство абсолютного восторга, соизмеримого с глубоким потрясением всех душевных структур, испытал я в тот день и час, когда однажды на уроке литературы наш, несомненно, самый «неформальный» учитель Василий Васильевич Курин, ходивший в народнической косоворотке с орденом Отечественной Войны на левой стороне груди, вдруг ни с того ни с сего стал читать: «Выткался за озером алый цвет зари. На бору со звонами плачут глухари…» И прочитал до конца, да как!

С этого дня я, околдованный невыразимым волшебством есенинских строк, устремился на поиски его стихов, и скоро я стал заносить другие обнаруженные мною где удастся стихи поэта в свой дневник. Ведь до снятия официально существовавшего фактического запрета на поэзию Есенина пройдет еще больше пяти лет!

И уж ни с чем вообще не сравнимое место в моей Черняховской жизни занимало кино, без которого ее, как и без книг, было просто невозможно представить. В Черняховске было два стационарных кинотеатра — «Ударник» и «Салют», и находились они оба недалеко от педучилища. Ходи в них хоть каждый вечер — было бы только что новое смотреть. И я действительно часто ходил в кино, по несколько раз в неделю. Многие из фильмов я смотрел повторно, так как не мог иначе, настолько глубокий след оставили они в моей душе. Если что и было поистине всемогущим и безграничным по своему глубочайшему и всеохватывающему воздействию на всю духовно-психическую формацию нашего поколения, то этим всесильным медиумом было для нас кино. Киноэкран повседневно и мощно приобщал к миру неустанного и всевечного борения великих страстей, высокоосмысленного существования, будил чувства любви, братства и веры в конечное торжество правды и справедливости.

Я коллекционировал открытки со знаменитыми киноактерами с кадрами из фильмов с их участием, и время от времени перебирал их с каким-то непередаваемо трепетным обожанием. Дружников, Орлова, Черкасов, Самойлов, Абрикосов и им подобные воспринимались мною как существа неземного, надчеловеческого порядка, главной миссией которых является сближение земли с небом. Поэтому можно было понять ощущение всезатопляющей полноты счастья, испытанное мною зимой 1951 года, когда выступавший в Черняховском доме офицеров Павел Кадочников благословил меня следующим автографом-напутствием: «Валентину от Павла Петровича. Любить искусство, значит любить жизнь. Люби ее, и она вознаградит тебя».

И в самом деле, если что и было величайшим мифом тогдашней жизни, то это наше кино. Оно не просто лакировало и приукрашивало реальную действительность, оно выдумывало, реконструировало, просто создавало ее заново, возвращая народу «киношную» интерпретацию жизни, выдаваемую за ее подлинный, действительный облик. Естественно, подобное нам тогда просто не могло прийти в голову уже по причине нашей тогдашней абсолютной духовной святости и беспредельной доверчивости к каждому кинокадру (раз так в кино, значит, так оно и есть), к каждой газетной строчке, предложенной нам, которая в наших глазах просто не могла быть ничем иным, как правдой, причем высшей правдой (это правда, раз так напечатано в газете). Но нет худа без добра: такое кино воодушевляло, придавало новые силы и как бы приподнимало над прозой жизни. Другое дело, что по выходе из кинотеатра, особенно в непогоду и в вечернее время, я неизменно чувствовал себя как бы спускающимся с заоблачных высот на земную твердь, всякий раз ловя себя на одной и той же мысли: и как же серы и неинтересны наши будни, ни в какое сравнение не идут с жизнью кинематографической.

Здесь интересно остановиться и передохнуть.

Хорошие фильмы, как и книги, имели для меня ключевое жизненное значение. Они в той или иной степени приходили на помощь, окрыляли душу и разум, повседневно внося в них доброе и вечное, здоровое и полезное и воспитывая в нас снисходительно-презрительное отношение к безрадостной рутине быта. Они были равнозначны духовному кислороду, которым я жадно дышал, находя в нем силу, энергию и решимость для своих каждодневных дел и забот.

Однако мое материальное пребывание в подлунном мире, долженствующее определять сознание, как говорят, по–прежнему оставляло желать лучшего, несмотря на всю его беспрецедентную внешнюю устроенность и даже некоторую относительную комфортабельность. Я жил и учился в одном и том же здании, столовая была метрах в трехстах, у вокзала, гастроном рядом, на углу, мне было интересно буквально все то новое, что я каждодневно узнавал, о лучшем отношении к себе со стороны окружающих я не мог и мечтать.

Все же некие родимые пятна накладывали на меня и на мою биографию печать некой экзотичности, другого слова не подберу. Я, молчаливо и терпеливо несший свой крест, заповеданный мне предками, конечно, не мог никому сказать, считая это до крайности зазорным, что я учился в школах, ни в одной из которых не было пионерской организации, и я, естественно, понятия не имел о том, что есть пионер или октябренок, и вообще с чем его едят — счастливое пионерское детство. В это было просто невозможно поверить, тем более, что как эти, так и другие обстоятельства моей крестьянской биографии имели место, верьте не верьте, всего в какой-то паре сотен километров от Ленинграда.

И в таком своем качестве абсолютной «несоюзности» я, разумеется, не остался незамеченным в педучилище. Комсомольская организация прониклась ко мне самым неподдельным сочувствием и тут же оформила меня в свои ряды: комсомольский возраст начинается с 14 лет, а мне, шутка ли сказать, было уже шестнадцать с половиной. Я, как и все учащиеся, стал посещать комсомольские собрания и другие мероприятия и не нес серьезной общественной нагрузки, всецело отдавшись учебе, до выпускного курса, когда меня назначили редактором стенной газеты педучилища «За коммунистическое воспитание», с которой волею судеб и оказались связанными мои первые прикосновения к журналистике.

Одно могу сказать с полной ответственностью о себе тогдашнем: духовно в педучилищные времена я рос достаточно свободно, имея свободный доступ к основным источникам и ценностям литературы и культуры, и имидж юного всезнающего бодрячка с газетной передовой статьей вместо головы на плечах меня не привлекал и не радовал. Жизнь же моя, совершившая столь крутой поворот к свету, не собиралась быть слишком щедрой на милости. В сугубо самостоятельную городскую жизнь я вошел с жалованьем в 140 рублей (14 по курсу 1961 года). Правда, потом, к третьему курсу, моя стипендия поднялась до 225 рублей. В силу фактического отсутствия помощи из дома, где было не до меня, я должен был раскидывать сей бюджет по всем абсолютно необходимым статьям моих обычных расходов. А это лишь означало мое традиционное и, казалось, бесконечное голодное или, в лучшем случае, полуголодное существование. Ничего более обычного в моем житье-бытье, чем отсутствие крохи хлеба, не было. По два-три дня. И когда у меня появлялась копейка, я спешил насытиться впрок и как можно скорее: покупал в булочной буханку черного хлеба, обычно теплого (а она была тогда килограмма на полтора) и за один присест съедал ее всю, запивая водой из-под крана.

Видно, такое мое нищенское прозябание однажды перестало быть секретом в педучилище (хотя я из гордости никому об этом не говорил), так как поздней осенью 1948 года мне на помощь неожиданно пришла учительница русского языка и литературы Лидия Михайловна, муж которой работал редактором Черняховской городской газеты «Коммунист», и меня взяли в типографию этой газеты ночным подчитчиком корректора с жалованьем в 200 рублей. Увы, сил совмещать дневную учебу с ночной работой у меня хватило только на пару месяцев (я стал все чаще засыпать на уроках). Пришлось от такого приработка отказаться. Это было мое второе, пускай и косвенное, прикосновение к журналистике.

На втором курсе я узнал, что такое голодные обмороки, доселе мне не ведомые. И когда силы вообще стали оставлять меня, я впал в настроение, близкое к безысходному отчаянью, и стал серьезно подумывать о возвращении к матери, в колхоз (именно так поступит через год после моего окончания педучилища пошедшая по моим стопам сестра Лиза, не вернувшаяся в педучилище от матери с первых летних каникул). И решил я поделиться этими своими мыслями с директором педучилища А. В. Мокрецовым. Тот внимательно выслушал меня и сказал: «Надо подумать».

Засим последовало директорское решения «в порядке исключения» прикрепить меня на питание к железнодорожной столовой вместе с группой учащихся — детдомовцев, обучающихся в педучилище и, естественно, состоящих на полном государственном обеспечении. А это стоило тогда целых 270 рублей в месяц на душу. Неслыханно. Немыслимо. И я в очередной раз подумал: да, Советская власть есть.

Я не только стал наедаться досыта, но даже не съедал всего, что мне подавали на обед в столовой. Однажды даже оконфузился. Когда я немного не доел первое, сидевший со мной за столом мужик заметил мне в укор:

— Барин ест, пока наестся. Мужик ест пока всё.

Последний год в педучилище пролетел, как один миг. Я прожил это время необычно легкой для себя, почти беспроблемной жизнью, как при коммунизме, когда не надо было каждодневно думать о куске хлеба насущного. Так сказать, учись и занимайся самоусовершенствованием вволю.

Но воистину не хлебом единым сыт человек. Если теперь для меня был благополучно разрешен вопрос вопросов «на что жить?», то стало неясно «где жить?». Как-то я из-за своей новой, теперь уже несколько беспечной жизни упустил из виду, что к третьему курсу остаюсь последним из могикан мужского роду в училище, так как его заканчивают остальные трое юношей, а это серьезно меняло дело, ибо один я уже не мог занимать целую комнату в общежитии и должен был её оставить с началом нового учебного года.

И вот я в полукилометре от педучилища в теснейшей, похожей на карцер комнатушке, где еле размещались две железные кровати, два стула и тумбочка. Моим соседом оказался Сережа Уткин, сверстник, не имевший ни малейшего отношения к педучилищу. Сразу же бросилось в глаза, что он без кисти правой руки. Оказалось, что кисть ему отрубил какой-то куркуль на Украине, куда его, безотцовщину, занесло вслед за фронтом, за то, что он пытался украсть что-то съестное. Сережа Уткин времени зря не терял, научился часовому ремеслу и работает на пару с часовщиком здесь, в Черняховске. Он подарил мне часы (конечно, штамповку), первые в моей жизни.

В моем дневнике тех лет сохранилась запись, начинающаяся словами: «1 января 1951 года. ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ ДВАДЦАТОГО ВЕКА!». На новогоднем вечере в педучилище, отмеченном необычайной торжественностью, я стал победителем литературной викторины. В «новогодних пожеланиях» в форме предновогоднего сна было и посвященное персонально мне: «Соколову Валентину снится Московский государственный университет и факультет философии и международного права. Валентин Соколов все три года учится только на пятерки и его Новогодний сон — это не бесплодная мечта молодого человека старой России или современной Америки, мечта его, гражданина СССР, осуществится». А сокурсница Валя Пахомова в своей новогодней поздравительной открытке написала:

    Ты встретишь житейское море,

    Очень бурно бывает оно.

    Так умей же бороться с волнами

    И не падай бессильно на дно.

В первый день практики в детском саду, подобающе одетый в белый халат, я проводил музыкальное занятие с детьми старшей группы, на «отлично» оцененное присутствовавшей при сем комиссией. Но высшей наградой для меня была чрезвычайно прочувствованная реакция детишек на спетую мною грустную песенку:

    Хмурая, тоскливая наступила осень.

    Всю капусту сняли, нечего украсть.

    Бедный зайчик прыгает возле мокрых сосен,

    Страшно в лапы волку серому попасть.

    Думает о лете, прижимает уши,

    На небо косится — неба не видать.

    Только б посветлее, только бы посуше, —

    Очень неприятно по воде ступать.

Уже много позже я узнал, что эти слова сочинил не кто-нибудь, а сам Александр Блок!

Благополучно перезимовав в неотапливаемой комнате, я ухитрился простудиться в марте, и настолько переполошил всё педучилище своим крупозным воспалением легких, что директор Александр Васильевич Мокрецов не исключал моего переселения в его рабочий кабинет. Кардинальным решением проблемы стало переселение меня в здание педучилища, в подвальную комнату, которую занимала уборщица тетя Паша с сыном, двенадцатилетним школьником. Здесь я прожил до отъезда в Ленинград в первых числах августа.

Близилась последняя сессия, вместе с нею — окончание училища и такое желанное приближение к Ленинграду, без которого и вне которого я не представлял себе дальнейшую жизнь. Ленинград — это родина, смутные воспоминания об отце, ушедшем на фронт из этого города, о его сестре тете Тоне, живущей там, это ослепительно яркий светоч, наделенный великой притягательной силой для меня и моей души как ничто другое в мире, средоточие самых заветных мечтаний, в свершение которых хотелось верить, но верилось так трудно.

И вот меня, денно и нощно грезящего великим городом на Неве, вызывает директор А. В. Мокрецов и предлагает мне трудоустройство после педучилища на «хорошую вакансию в области по дефектологической линии с гарантией 1200 рублей оклада и заочного обучения в институте по дошкольной специальности». Я, разумеется, такое предложение, каким бы лестным оно ни казалось, не принял. Я весь был в думах о предстоящих экзаменах, от сдачи которых зависело все в моей жизни, и я имел право сдавать их только на отличные оценки.

Сочинение о героях-молодогвардейцах я писал шесть часов, и сдал учителю 19 тетрадных страниц. Оценка Василия Васильевича: «лучшее сочинение, ни одной ошибки». Пятерку я получил и на устном экзамене по литературе («Изображение «свинцовых мерзостей» русской жизни А. М. Горьким», «Биография и творческий путь М. А. Шолохова», «Лирика и поэма периода Великой Отечественной войны»), по истории («Программа мира — беседа тов. Сталина с корреспондентом «Правды», «Расцвет социалистической культуры и литературы», «Изменения в жизни СССР в 1934–1936 гг.». И, наконец, относившаяся к числу легких предметов методика природы также позади.

И вот 29 июня 1951 года на выпускном вечере я получаю долгожданный диплом с отличием. И на следующий день направляюсь к Василию Васильевичу домой. За советом. Сели за справочник поступающих в вузы:

— Нет, нет, пединститут для тебя не подходит ни с какой стороны, — говорит В. В. — Тебе надо только в университет. Если не тебе, то кому же учиться в университете.

Я благоговейно внимаю таким речам моего учителя, так созвучным моим самым затаенным умонастроениям. И при этом невольно думаю: каким бы равноценным золотой медали за среднюю школу ни был мой «красный» диплом, все-таки мое среднее образование не лишено существенной ущербинки, не видеть которую, надо думать, не мог и Василий Васильевич: явный гуманитарный крен, неполноценная математика и, пожалуй, самое вопиющее в моем дипломе — отсутствие иностранного языка.

Детально остановились на информации об обоих пединститутах Ленинграда — имени Герцена и имени Покровского и, не сговариваясь, оба дружно уткнулись в филологический факультет Ленинградского государственного университета. При этом, совершенно естественно, не могли не обратить внимания на специальность «журналистика».

— Нет, дорогой, это не для тебя, — как-то само собой вырвалось у В. В. — Тут учатся одни писатели.

Так мы сошлись на отделении русского языка и литературы как на наиболее оптимальном из всех вариантов для меня, не владеющего иностранными языками.

Документы ценным письмом отправлены по почте, и В. В. с семьей в ночь на 8 июля отправился в отпуск во Владимирскую область. После такой счастливой и, главное, устойчивой жизни в течение целого трехлетия я оказался снова предоставленным самому себе. Мне уже шел двадцатый год, я имел вполне приличное среднее образование, но опять мою жизнь определяли неустроенность и сопутствующая ей неприкаянность, неотъемлемая спутница моего житья-бытья. И, пожалуй, самое страшное заключалось в том, что при своих прямо-таки наполеоновских планах, я оставался безнадежной голью перекатной. Куда пойти? Что предпринимать?

И я устремился куда глаза глядят — на грузовую рампу станции Черняховск наниматься на работу, которой я решил посвятить месяц, оставшийся до поездки в Ленинград, дабы заработать на дорогу туда и обратно.

Взяли меня в бригаду для погрузки «вторчермета» — стального, чугунного и железного лома, которого в этих местах было великое множество, только подбирай да увози в «Россию». Особенно много было порушенной сельхозтехники. Еще попадалась в полях танковая броня. Я прикинул: а дело, похоже, стоящее — 10 рублей за тонну лома, погруженного в вагон либо на вагонную платформу, так, глядишь, и на Ленинград заработаю. Да спасибо тете Паше, которая не гнала меня из своего подвала.

И невдомек мне было, что работа эта не по мне: кишка тонка, ведь представлял я из себя в эту минуту жизни бледную немочь, в которой если и было чего гладиаторского (а здесь нужны были именно гладиаторы), то это сила духа, злость, ярость, рвение, помноженные на тогдашний неисчерпаемый запас внутренней энергии, сжатой, как пружина.

Бригада состояла из случайно собравшихся четырех человек — горемыки один к одному, но все работяги, кроме меня, не только самого молодого, но и самого слабого. Когда мы брали тот или иной блок вторчермета, ржавую жнейку или кусок танковой брони, чтобы, подняв выше колен, перенести его с рампы и аккуратно погрузить в вагон либо на железнодорожную платформу, то мой угол груза, к неудовольствию моих подельников, как правило, провисал, особенно провисал первое время, пока я не вошел в форму.

На третий день моей карьеры грузчика я пошел на работу голодный, как накануне, и злой. Да еще работка выдалась на редкость тяжелая: перед погрузкой мы разбивали чугун кувалдой. К обеду меня шатало из стороны в сторону. Один из моих напарников проникся жалостью ко мне и дал три рубля, на которые я купил в вокзальном буфете 800 граммов печенья и съел их на ходу на обратном пути, после чего работа пошла веселее. А назавтра произошло в моей жизни уже просто невероятное событие — мне пришел перевод на 100 рублей, которые прислал мне по телеграфу с Вильнюсского вокзала Василий Васильевич, по пути в отпуск вспомнивший обо мне и моих незавидных делах. Это меня окрылило и буквально воскресило: товарищи лишь диву давались, откуда у меня брались силы.

В один из жарких июльских дней я заработал 130 рублей. Это означало, что мы за световой день погрузили по 13 тонн металлолома на брата. Цель, поставленная мною перед собой — заработать на Ленинград тысячу рублей, казалась вполне достижимой. А морально я, конечно, был более чем готов к получению открытки из университета, в которой было написано:

«Т. Соколов! Приемная комиссия Ленинградского государственного университета сообщает, что Вам нужно явиться на собеседование не позже 6 августа». И закрутилось все быстрее колесо моей фортуны.

Все было бы лучше не надо, если бы Черняховская контора Вторчермета выплатила мне заработанные мною деньги, на что я однозначно рассчитывал. Оказалось не так. Сделать это могла только областная контора, находящаяся в Калининграде.

И вот, совершив туда вояж на попутке, я получил свой первый по-настоящему трудовой заработок — 661 рубль! Да рублей полтораста у меня оставалось еще от аванса, полученного несколькими днями раньше.

В день отъезда, с утра пораньше, я экипировался с головы до ног на городской барахолке, купив за 250 рублей темно-серый хлопчатобумажный костюм, рубашку — клетчатую ковбойку за 60 рублей и белые парусиновые туфли за 107 рублей. Мой наличный бюджет, учитывая стоимость проезда до Ленинграда в общем вагоне (93 рубля), уменьшился до какой-то пары сотен.

Интересно, что это прозаическое обстоятельство меня как будто и не обеспокоило вовсе: в этом случае, как и во множестве других подобных, из которых состояла моя жизнь в дни молодости, мое духовно-нравственное состояние решающим образом определяла психология птицы небесной, существующей днем единым по принципу: был бы день, а корм найдется.

И, конечно, на само расставание с моей второй родиной не могла не лечь фамильная печать. Никто из деревни не воспользовался моим приглашением приехать в Черняховск проводить меня, и меня не оставляли омрачавшие мою жизнь грустные раздумья о том, что мое решение продолжать образование оставалось по-прежнему крайне непопулярным в глазах моих односельчан, естественно, прежде всего моих родных. Им не было до меня ровным счетом никакого дела, они продолжали пребывать в плену заскорузлейшего деревенского представления, что после семилетки вообще учеба — это вовсе не работа, а, скорее, уклонение от настоящей работы, своего рода «баловство», недостойное настоящего сельского жителя «от сохи». А это означало, что и впредь на особое практическое сочувствие с их стороны мне, «отрезанному ломтю», в том, что составляло содержание и смысл моей жизни, я вряд ли смогу рассчитывать. Если что и могло быть для них поводом для печали, то разве лишь сам факт предстоящей и долгой разлуки со мною. И при прощаниях с матерью на Черняховском вокзале, я не смогу подыскать других слов, кроме вот этих:

— Мама, хватит рыдать, перестань, успокойся. Что ты меня как на смерть провожаешь? Радоваться надо, а не плакать.

27 октября 2012
НОВОЕ В ФОТОАРХИВЕ
Логин
Пароль
запомнить
Регистрация

Ответственный за содержание: Проректор по научной работе С. В. Аплонов.
Предложения по внесению изменений можно направлять на адрес: s.aplonov@spbu.ru